Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 49 (всего у книги 61 страниц)
Более же всего здесь восхищает долготерпение, с которым американское общество в целом выносило эти колоссальные противоречия в своей среде. Различные слои этого общества, возможно, остро осознавали свое тяжелое (горестное) положение, если оно и было тяжелым, но тем не менее были совершенно бесчувственны к аналогичным унижениям, выпавшим на долю других слоев. Современники и наблюдатели такого же положения видели в нем разные противоречия.
Ничто фактически не казалось «самоочевидным», и меньше всего то, что все люди (мужчины) были созданы равными. Или, вернее, что все громкоголосые апологеты равенства были равно мужчинами. Скорее чаще, чем реже, прилагательное «самоочевидный» обозначало убедительность тех положений, которые подходили или служили интересам тех, кто эти положения продвигал. В то время как многие патриоты Севера во время революции ясно понимали, что негритянское рабство противоречит их возлюбленным идеалам и отвергали его, Джон Дикинсон (Dickinson) считал, что колонисты находятся в гораздо большем рабстве, чем негры Юга, ибо, как он сказал, «не существует рабства более полного, более жалкого, более отвратительного, чем рабство людей там, где справедливость отправляют, власть осуществляют, а постоянную армию сохраняют за счет людей, от которых совершенно ничего не зависит». Позиция южных защитников свободы и равенства была, несомненно, еще более проблематичной. Позднее, Торо (Henry David Thoreau), автор «Гражданского неповиновения» (Civil Disobedience), не желая вести обывательскую жизнь американского общества середины XIX в. и сбежав в свой рай, где он занимался наблюдением за природой и за самим собой, писал в Уолдене (Walden): «Я иногда удивляюсь, как мы можем быть, я бы сказал, столь легкомысленными, чтобы придавать значение этой грубой, но несколько чужой для нас форме сервитута, называемой «Рабство Негров», когда существует так много … хозяев, которые держат в рабстве, как Юг, так и Север. Тяжело иметь надсмотрщика южанина, хуже – надсмотрщика северянина, но хуже всего, когда ты сам себе надсмотрщик» [113]. Для него негритянское рабство было незначительным злом по сравнению с социальным и собственноручно проведенным порабощением духа в погоне за материальными вещами. Любовь к собственности, даже если людей не считать таковою, действительно противоречила принципам свободы.
Белым работникам на Юге, протестующим против найма черных умельцев, каменщиков и плотников, казалось «самоочевидным», что белый труд, всегда следует предпочитать «черному». 13 января 1838 г. в Southern Banner один рабочий написал так: «Белый человек является единственным настоящим, законным, нравственным и гражданским собственником этой страны и государства… Белым человеком и только им была открыта эта земля, только лишь доблестью белого человека, хотя не всегда она была человечной или справедливой (сколь поразительная оговорка в таком контексте), были на время усмирены буйные и дикие индейцы… И если толпы и орды разъяренных индейцев ринутся на нас сейчас… лишь белые люди встретят своей обнаженной грудью острые, свистящие стрелы и копья этих краснокожих варваров-крестоносцев, защищая и негров тоже». «Джентльмены, – взывал к достопочтенной публике автор, – вы, несомненно, должны признать, что тогда у белого человека есть право, чтобы его предпочитали негру при найме на работу. Негры должны нам уступать, поскольку им достаточно хорошо живется на плантациях, и подрядчики не должны подвергать это сомнению». – И добавил: «Мне удивительно, что бедняки не выбирают справедливых честных законодателей, которые сделают уголовно наказуемым предпочтение, оказываемое ремесленному негритянскому труду, перед трудом белых».
Примерно двумя месяцами позже сорок тысяч черных граждан Пенсильвании протестовали против лишения их избирательного права на основании решении верховного суда штата. В их «Апелляции к народу» они просили, «чтобы ни одного человека не лишали избирательного права из-за цвета его кожи» и объясняли, что «когда вы отнимаете у человека право голоса, то власть правительства для него становится чистым деспотизмом. Возможно, для ваших женщин и детей, отсутствие права голоса не является таким уж злом, поскольку они связаны любовью и кровными узами с теми, у кого это право имеется». Они не обращали внимания на тот факт, что южные защитники рабства тоже заявляли, что хозяев и рабов связывает привязанность, любовь, если и не кровные узы, тем самым оправдывая исключение негров из гражданства; для свободных чернокожих Пенсильвании казалось самоочевидным, что только пол и возраст являются законной основой такого исключения.
Генри Джеймс, тонкий, эмансипированный бостонец, чьими глазами мы увидели драму «бостонцев», при всем своем непостоянстве, находил заботы феминистов забавными, но симпатии к ним не испытывал. Olive Chancellor – молодая женщина – и тем не менее «образец старой девы», как П. Б. Шелли – «образцовый поэт-лирик», олицетворяющая эти заботы, личность неприятная. Джеймс описывает ее взгляды с ироническим преувеличением, благодаря его иронии с ними нелегко согласиться. Симпатии автора находятся на стороне Бэзила Рансома, неотразимого молодого человека из Миссисипи, чье представление о женских правах, правах на мужское снисхождение и покровительство, писатель явно разделял. По воле судьбы первыми феминистами были также – и прежде всего – аболиционисты. Это может объясняться тем, что несправедливость сексуального неравенства была даже менее самоочевидна, чем остальные, и она позднее стала предметом узаконенных нападок [114].
Безусловно, подобный эгоцентризм и выборочное безразличие были свойственны не всем. Многие лично не заинтересованные мужчины и женщины считали, что противоречия американского неравенства терпеть нельзя, и защищали права тех меньшинств, к которым сами не принадлежали. Существовали мужчины – защитники равенства полов, в то время как аболиционистское чувство в свободных Северных Штатах получило широкое развитие и все более и более крепло. Тысячи американцев, должно быть, угнетало чисто духовное бремя противоречивости и непоследовательности. Они тревожно и нетерпеливо вопрошали, как проповедник Леви Харт (Levi Hart): «Когда же, о, когда придет счастливый день – день, когда американцы будут последовательны в защите дела свободы?» [115].
Огромное большинство тех, кого лично не затрагивали определенные виды дискриминации, закрывали глаза на тяжелое положение людей, страдающих от этой дискриминации. Это большинство не воспринимало тот факт, что отрицание равенства и свободы других людей противоречит идеалам нации. Вследствие этой ситуации разрешить любое противоречие представлялось возможным, только если это было выгодно кому-нибудь очень влиятельному. В целом, в Америке, как и везде, можно описать взаимоотношения между идеями и интересами следующим образом: специфика американского варианта состоит в том, что здесь мы начинаем с набора ценностей, но во всем остальном модель, в основном, одна и та же. Из имеющихся идеалов и их возможных толкований в определенный период времени выбираются только те (и только их и придерживаются), которые соответствуют важнейшим интересам, действующим в эту эпоху. Это интересы тех групп людей, которые обладают необходимыми средствами для реализации этих интересов. Такими средствами являются наличие критической массы, влияния, и т. п. Другие интересы на это время отодвигаются или отбрасываются. Потом их опять могут выдвинуть вперед, когда возникает то, что данные интересы могут обслуживать. Отобранные идеалы и их интерпретации способны к дальнейшим расходящимся разветвлениям. И снова какие-то из этих идеалов и интерпретаций будут отобраны, а какие-то отброшены в соответствии с наличествующими интересами. Интересы часто формируются с помощью идеалов и их отражают, но не менее часто они формируются с помощью экзистенциального гнета или гнета строя (situational constraints), влияющих на субъектов действия. В последнем случае интересы усиливаются, если они соответствуют имеющемуся в наличии набору идеалов, и становятся сомнительными, если они этим идеалам противоречат, но, несмотря на это, все равно могут сохраняться. Поэтому установления (порядки), противоречащие идеалам, могут существовать столько времени, сколько сохраняются интересы, которые их поддерживают, либо если нет интереса, который требует уничтожения данных порядков и имеет для этого уничтожения необходимые средства. Однако когда действительно возникают интересы последнего типа и противоречия в социальных установлениях начинают восприниматься и осмысливаться как таковые, то эти установления (порядки) становится невозможно защитить, и, скорее всего, они более-менее быстро исчезают. Поэтому идеалы, до некоторой степени, определяют генеральное направление развития общества, генеральный курс, которому оно должно следовать. Правда, совершенно необязательно, что общество непременно будет следовать этим курсом. В любой момент могут возникнуть интересы, создаваемые угнетением структуры, не связанным с идеалами. Эти интересы могут не совпадать или даже противоречить данным идеалам, и тем не менее они могут быть достаточно мощными, чтобы не исчезнуть под давлением противоречий, неопределенности и противостоящих им интересов. Подобные интересы могут привести к созданию иного набора идеалов, который не будет им противоречить. Если эти идеалы восторжествуют, то они могут затормозить предыдущее развитие общества и заставить его отклониться от своего первоначального пути.
Кроме этих общих причин, объясняющих, почему на противоречия могут не обращать внимания в течение длительного времени, здесь, в Америке, существовала особая причина, из-за которой сохранялись социальные порядки, несовместимые с американскими идеалами. Колоссальные противоречия американского общества – отрицание равенства прав определенных групп американцев – возможно, не воспринимались как противоречия за счет того, что равенство и свобода считались принадлежностью созданий, наделенных разумом, и разум рассматривался как сущность человечества. В этом обрамлении, если было возможно доказать, что чернокожие значительно менее разумны, чем белые, а женщины, соответственно, чем мужчины, то отказ в равенстве этим группам фактически не противоречил провозглашаемым национальным идеалам. И действительно, вопрос о том, обладают ли умом негры, был в центре ранних прений по проблеме рабства. Именно в этих дебатах Джефферсон показал себя столь ярым приверженцем мнения о неполноценности негров в этом смысле. Менее явно, но недвусмысленно, он поддерживал утверждение, что женщины не равны мужчинам «в мужском, трезвом разумении». Но подобные вещи доказать невозможно, то есть, вернее, возможность доказывать их тем или иным способом зависит от желания доказывающего, а не от наличествующих данных, которые можно интерпретировать по-разному. Кроме того, пристальное внимание к групповым характеристикам само по себе противоречило американскому уважению к отдельной личности. Таким образом, разум в качестве средства, для того чтобы установить право группы людей на участие в равенстве в свободе, в конце концов, отвергали. От него отказывались как защитники широкого, так и защитники узкого определения того человечества, которое было наделено неотъемлемыми правами. Уже в 1789 г. аболиционистское общество Мэриленда подтверждало, что «род человеческий, как бы люди в нем ни различались по цвету кожи, весь наделен правом свободы». Права были отделены от разума и стали не обусловленными. Итак, единственное приемлемое моральное оправдание неравенства в контексте американских идеалов было уничтожено [116].
Миф об антиинтеллектуализме
Американское отношение к разуму было элементом еще одной напряженности, свойственной американскому обществу. Это напряжение мешало формированию американской национальной лояльности и делало ее шаткой. Промахи в осуществлении идеала равенства на практике порождали фрустрацию, и то же самое происходило при приближении к этому идеалу. Отношение к равенству непременно амбивалентно: человек хочет быть равным тем, кто выше него, но не желает равняться с теми, кого он считает ниже себя. Принцип равенства по человеческому достоинству работает против одного из самых главных и всеобъемлющих человеческих интересов – стремления к статусу. Американские идеалы противоречили и препятствовали достижению статуса и статусному распределению. Все претензии на глубинное превосходство среди белого мужского населения нации считались незаконными, это было не по-американски. С определенной точки зрения это можно было рассматривать как недостаток системы, и он особенно затрагивал творческих интеллектуалов – писателей и прочих творцов – людей, чье самоуважение и, во многих случаях, творческая энергия и raison d’être[40]40
Смысл существования. – Прим. пер.
[Закрыть] зависели от их внутреннего сознания и общего признания именно их неравенства, превосходства над другими, на их вере в то, что есть в них некие внутренние присущие им качества, которым нельзя обучиться или получить каким-либо иным путем. Эти качества отличали их от всего остального рода человеческого [117]. Несовершенное воплощение идеала равенства порождало недовольство среди групп, с которыми обращались как с низшими. Но само желание воплотить этот идеал формировало структурный базис для отчуждения интеллектуалов, потому что с ними обращались так, как будто они равны всем остальным. В обоих случаях недовольство выражалось, главным образом, в попытках реформировать американское общество, и часто интеллектуалы оказывались во главе реформистских течений, имеющих целью достижение более совершенного равенства. По крайней мере, некоторые такие примеры допускают, что они были результатом переноса фрустрации, характерной для интеллектуалов – они осмысливали свое раздражение в терминах, которые узаконивали это раздражение и фрустрацию в контексте американских ценностей. Однако также часто случалось, что это раздражение никуда не перемещалось. Оно ощущалось как фрустрация интеллектуалов, не как американцев, и это ощущение породило миф об антинтеллектуализме американского общества, имевший дополнительное значение грубого материализма и презрения к учености.
Важно проанализировать это существующее заблуждение в современном контексте, ибо из-за него считается, что отличительная черта американского патриотизма – его неинтеллектуальность; патриотические излияния известных деятелей культуры в нем встречаются относительно, а по сравнению с другими нациями явно редко. Этот факт объясняет, по крайней мере в той же степени, сколь и структурные противоречия американского общества, беспрецедентную склонность этого общества к самокритике. Все общества скорее любят заниматься самовосхвалением. Поэтому самовосхвалительные тенденции американского общества ни в коем случае не являются чем-то особенным и не делают это общество уникальным. Но только лишь в Англии, и по тем же самым причинам, существовала та же самая тенденция чувствовать и концентрировать внимание на недостатках и не только правительства (власти), но и нации как таковой. Социальная критика не обязательно исходила из уст глашатаев, ораторов и трибунов этого общества – интеллектуалов, а недовольство, присущее этому слою, в соответствии со знаменитой формулой Маркса в действительности служило для него главным источником вдохновения.
Антиинтеллектуализм культивировался из-за того, что система отчуждала американских интеллектуалов, но в нем также отражалась реальная специфика американского отношения к культуре, которую замечали даже непредубежденные иностранцы. Токвиль начинает свое интервью с Ливингстоном с фразы: «Мне кажется, что американское общество страдает, оттого что уделяет слишком мало внимания интеллектуальным проблемам» [118]. Это утверждение прямо противоречит многим его наблюдениям в Democracy in America, но только из-за неточности его формулировки. В Америке действительно было распространено неуважение к своим творческим интеллектуалам. Она с ними не считалась. По сравнению с европейскими обществами, такими как Франция или Россия и Германия, где интеллектуалы представляли собой альтернативную, если не единственную аристократию, это действительно поражало. Это заметное отсутствие благоговения перед интеллектуалами толковалось как отсутствие интеллектуальных интересов и презрение к культуре. Но, во всяком случае, до второй половины XIX в., ничто не могло быть настолько далеко от истины. Американское общество было исключительно восприимчиво к культуре. Оно не отвергало ее, а впитывало ее как губка, и посему не в равнодушии к культуре кроются причины страданий и бедствий интеллектуалов [119].
Общая грамотность населения была другой гранью равенства, характерного для условий колониального периода. В 1701 г. губернатор Joseph Dudley придерживался мнения, что в Новой Англии «нет ни десятилетних детей, которые бы не умели хорошо читать, ни двадцатилетних мужчин, которые бы не умели сносно писать». В 1722 г. преподобный Jacob Duche писал о Филадельфии: «Тут так любят читать самые разные книги, что почти каждый человек здесь читатель, и, вынося свой приговор, положительный или отрицательный, прочитанным им разнообразным книгам, он выказывает такой уровень знаний, который соотносим с некоторыми авторами этих книг». Гости удивлялись высокому уровню народной речи в стране и чистоте английского языка в любых сферах жизни.
Простые люди были «хорошо осведомлены о своих правах и свободах». К концу XVIII в. Edmund Burke отметил, что «возможно, ни в какой другой стране мира закон так не изучают все… кто умеет читать, – а большинство умеет и очень старается получить хотя бы поверхностное знание о нем» [120]. Деталь отнюдь не обычная – у Новой Англии был колледж, когда Massachusetts Bay колонии исполнилось всего 6 лет. Благодаря новизне Америки, сектантскому энтузиазму и отсутствию пут закона число колледжей быстро росло. Из-за территориального разброса они сражались за студентов и поэтому отбора в них не было. В XVIII в. цена высшего образования была, хотя и не дешевой, но все же сравнительно невысокой: от 10 до 20 фунтов в год, по сравнению с 50 фунтами в год, которые зарабатывал хороший плотник. Колледжи зависели от поддержки общности, и она ими управляла. Их целью было скорее распространение знания, чем культивирование чистой науки. Это не способствовало развитию специализированных знаний, но помогало создавать и поддерживать поразительно высокий уровень общей грамотности. Поскольку общая грамотность была столь высока, интеллектуальную монополию отвергали, священники, врачи и юристы считались «тремя бичами божьими», «учеными джентльменами», недостойными поддержки общества. И, все же, 25 человек из 56 тех, кто подписал Декларацию независимости, 31 из 555 членов Конституционного конвента, 10 из 29 первых сенаторов, и 17 из 65 представителей на Первом конгрессе были юристами, а Конституционный конвент можно было назвать «лучшим мозговым трестом Америки», потому что очень много его членов было университетски образованными людьми, и потому что он включал в себя первоклассных (по стандартам того времени) ученых, как естественников, так и гуманитариев, двух президентов университетов и трех профессоров колледжей [121]. Противоречия тут нет: образованные люди в колониальной Америке не представляли собой отдельного сословия.
В XIX в. число колледжей продолжало расти. В 1851 г. некий энтузиаст назвал Соединенные Штаты «страной колледжей». В 1815 г. Hezekiah Niles хвастался в письме к William Cobbett: «Нет таких людей в мире, как наши независимые фермеры, каковых в нашей стране огромное большинство. У многих из них есть библиотеки, как у ваших английских лордов, и больше того, они даже понимают, что в них написано» [122]. Неважно, если он и преувеличил, тот факт, что он считал интеллектуальные достоинства своих соотечественников предметом, заслуживающим похвалы, важен сам по себе. Кроме того, у Найлза имелось серьезное доказательство своей точки зрения: к 1819 г. у его «Weekly Register» было более десяти тысяч подписчиков. Примерно в то же самое время у наиболее популярного издания в России было триста подписчиков [123]. «Хотя Америка, пожалуй, в наше время является цивилизованной страной, где литературе уделяется наименьшее внимание», – осторожно писал Токвиль, – однако же, многие люди здесь интересуются плодами ума, и если не делают их предметом изучения на всю свою жизнь, то, по крайней мере, наслаждаются ими в часы досуга… Я помню, что первый раз я читал феодальную драму о Генрихе V в бревенчатой хижине» [124]. Те, кто знают, когда «Россия научилась читать», или когда французские крестьяне превратились во французов, ни на секунду не усомнятся в том, что было бы совершенно невероятно, если бы в крестьянских избах Центральной России или Прованса тридцатых, пятидесятых или семидесятых годов XIX в. имелись странные книги Шекспира, Жуковского или Расина – чем бы ни наслаждались в часы досуга в этих местах, вряд ли при самом большом воображении это были плоды ума.
Высокопоставленные ораторы и глашатаи сначала колониальной, а позднее национальной власти постоянно подчеркивали важность образования для народа [125]. Образовательные успехи были залогом счастливого и уважаемого существования. Популярный стишок побуждал детей всерьез принимать азбуку, ибо «Тот, кто знает буквы, дети, / Будет разъезжать в карете». Подход был чисто прагматическим. Американцы не рассматривали знание как самоцель: и нужды, и возможности страны препятствовали такому отношению к знанию. «Нам, милорд, нужны руки более чем головы», – писал Уильям Ливингстон Bishop of Llandaff (епископу Лландафскому), – самое близкое знакомство с классикой не поможет выкорчевать наши дубы, а любовь к Георгикам – возделать наши земли». «В Америке так велика потребность в талантах всякого рода, для того чтобы активно их использовать в профессиональных и иных делах, что очень немногие из наших наиболее талантливых людей имеют досуг, чтобы полностью посвятить себя литературе или изящным искусствам», размышлял в 1819 г. Justice Story. «Такова очевидная причина того, почему у нас так мало профессиональных писателей, а те, которые есть, не принадлежат к числу наших самых выдающихся людей» [126].
В Европе точка зрения на знание как на самоцель, имела отношение к традиционному презрению к физическому труду, к работе руками – это считалось уделом низших, по сути, классов – массы laboratores. Интеллектуальные занятия, хотя изначально менее уважаемые, чем военная служба, предполагали, что человеку не надо работать, чтобы себя содержать, следовательно, он принадлежит, к высшему, праздному классу, к классу, который имеет досуг. В Америке не было праздного класса, и вообще вначале у американцев почти не было досуга, позволявшего бы им полную благородную поглощенность интеллектуальными поисками, не имеющими практического приложения ни в какой важной области. Отсутствие досуга не позволяло и создать массовый рынок, который бы поддерживал эту поглощенность, превращая ее в вид бизнеса. Тем не менее было бы неправильно говорить о том, что культура ценилась меньше, потому что ее считали практически обязательной. Только некоторые формы культуры – художественная литература, философская теология или политика – ценились меньше. У американцев не было досуга, который бы подразумевал наличие времени, для того чтобы читать для удовольствия, а поскольку его не было, то они меньше скучали и, следовательно, меньше испытывали потребность в развлечении. Но, благодаря равнодушию к художественной литературе и размышлениям, пытливые американцы стали лишь более упорными в своем стремлении к тому знанию и разумению, которое можно было бы определить как полезное. Один из писателей заявил в 1858 г. в Atlantic Monthly, что нигде, кроме как в Америке, нет «такого интереса к умозрительным вещам, столь окрашенного в практические тона, но тем не менее интереса, не имеющего никаких границ». Нигде производительные силы столь невосприимчивы к чисто интеллектуальным размышлениям» [127]. Америка не была антиинтеллектуальной – она была интеллектуальна, но по-своему. Интеллектуалами, возможно, и пренебрегали, но интеллект глубоко уважали. Подобное отношение было чуждо по духу художественной и умозрительной литературе, но оно подстегивало эмпирические исследования. В то время ничто не могло быть лучше для развития науки, чем непочтительная сентенция Джареда Элиота: «Унция опыта лучше (ценнее), чем фунт науки». Интеллект глубочайшим образом уважали, перед человеческим разумом преклонялись, но именно это преклонение перед разумом лежало в основе неуважения к профессиональным интеллектуалам. Американцы жаждали знания, но они желали и считали, что могут выучиться сами. Таково было священство всех верующих; им не было нужды в авторитетах, которые растолковывали бы им тайны вселенной. «Чтение большого количества книг приводит только к тому, что вы слишком оберегаете ум свой и душу от размышлений, – остерегал своих детей William Penn. – Познавать себя и природу в делах и поведении людей – вот истинная человеческая мудрость. Дух человека познает дела человеческие, и самое истинное знание дается созерцанием и размышлением, а не чтением, ибо многое чтение подавляет ум и душу» [128].
Эта философия (а на самом деле, отрицание опосредованного знания оборачивалось «любовью к мудрости») нашла свое самое яркое отражение в речи, обращенной к будущим интеллектуалам Гарвардского университета в 1837 г. Оратор призвал интеллектуала быть «человеком мыслящим», а не «просто попугаем, повторяющим чужие мысли». Он говорил о том, что ученого образовывает природа и действие. Вот что он имел сказать по поводу книжного образования: «Каждая эпоха … должна писать собственные книги… Книги более ранней эпохи не будут соответствовать настоящей… Неповоротливый и испорченный ум большинства, медленно открывающийся проникновению разума, если уж один раз открылся этому разуму, если уж однажды принял какую-нибудь книгу, опирается на нее и возмущенно кричит, когда на нее бросают тень сомнения. На этом построены колледжи. На этом пишутся книги мыслителей, не книги «человека мыслящего». Эти мыслители – талантливые люди, избравшие с самого начала неправильный путь, начавшие с принятия догм, а не с собственного видения принципов. Смиренная молодежь вырастает в библиотеках, молодежь, которая считает своим долгом принимать взгляды, высказываемые Цицероном, Локком, Бэконом, забывая о том, что Цицерон, Локк и Бэкон были всего лишь молодыми людьми в библиотеках, когда они писали эти книги. Отсюда, вместо «человека мыслящего», мы имеем книжного червя. Отсюда мы имеем класс книжников, ценящий книги как таковые, безотносительно к природе и человеческой конституции, но притязающий на то, чтобы представлять собой некое третье сословие в мире и по душе… Книги – самая лучшая вещь, если правильно их использовать, и худшая – если неправильно. Они всего лишь вдохновляют. Лучше бы я никогда не увидел ни одной книги, чем был бы ею заворожен настолько, что она увела бы меня с моего собственного пути… Единственно ценная вещь в мире – это активная душа. На нее имеет право каждый человек, каждый человек ею наделен, хотя почти все люди ей еще ставят препоны, и она еще даже не родилась на свет, … но… нигде она не является привилегией фаворитов, но законным достоянием каждого человека» [129].
Эта обличительная речь против канонизированной культуры, это отрицание авторитета профессиональных интеллектуалов прозвучало из уст одного из наиболее тонко чувствующих – и профессиональных – интеллектуалов века. В то же самое время речь эта была апофеозом человеческого интеллекта. То был американский ученый (The American Scholar) Эмерсона, которого называли «нашей интеллектуальной декларацией независимости» [130]. Его идея была девизом Просвещения, Sapere aude.
Что было делать чистым мыслителям среди людей, привычных думать о себе как о людях мыслящих? На что могли надеяться самозваные высоколобые жрецы интеллекта в священстве всех верующих? Когда в тридцатые годы XIX в. профессиональные интеллектуалы начали формироваться как группа, в те самые тридцатые, когда в хижинах пионеров можно было найти странные тома Шекспира, они сразу поняли, что общество – и массы, и элиты – не откликается на их требования статуса и авторитета (власти). Не то чтобы в Америке не было благоприятных возможностей для интеллектуальной деятельности, включая наиболее эзотерическую, или чтобы ее не поддерживали экономически – такие благоприятные возможности существовали, их даже, возможно, было больше, чем где-либо еще. Но общество никак особенно эту деятельность не награждало. Оно не оделяло интеллектуалов своей высокой оценкой и благодарностью, как оно делало в отношении успешных людей действия. Оно не допускало аристократии разума. Оно не было ни равнодушным к культуре, ни недоверчивым к жизни ума, но оно отказывалось допускать, что те, кто ведут такую жизнь, могут притязать на его безусловное уважение просто потому, что они эту жизнь себе выбрали.
Это отсутствие веры, нежелание признавать, что сам факт того, что человек является интеллектуалом, подразумевает наличие у него авторитета, ставило интеллектуалов в незавидное положение. Это положение было незавидным как по сравнению с их европейскими коллегами, так и в абсолютном смысле. В Европе, во всяком случае, на континенте, быть интеллектуалом значило иметь законные притязания на почет. В XIX в. во Франции, Германии и России интеллектуалы были признанными вождями общества, объектами национальных культов, им поклонялись везде – и более чем – военным вождям и королям. Поклонники были сами, в основном, интеллектуалами или квази-интеллектуалами, то есть их никак нельзя было считать выразителями настроений народа, но это не слишком умаляло высокий статус, которым интеллектуалы пользовались благодаря этому обожанию. Однако это относительное лишение, было наименьшей проблемой интеллектуалов. В интеллектуальном труде тревога за статус является профессиональным риском, и интеллектуалы были ей объективно подвержены в необычайно высокой степени. Творческая интеллектуальная деятельность намного более чем большинство других видов деятельности является наградой сама по себе, человек выбирает интеллектуальную профессию, потому что он чувствует к ней непреодолимую тягу. При этом творческие интеллектуалы исключительно склонны к мучительным приступам неуверенности и сомнений в себе, и только похвала общества может уверить их в реальности их таланта и достойности их устремлений. Редко случается так, что радость от писания философских или художественных книг или от работы в невербальных искусствах сохранялась надолго, если постоянно нет признания. Из-за необычайного уважения к интеллектуальным способностям человеческой личности как таковой, Америка была менее восприимчива к необычайным, интеллектуальным способностям, и ее творческие интеллектуалы были обречены на высочайшую степень неуверенности и незащищенности. Как часто происходит, им были доступны три дороги: лояльность, протест и уход. Интеллектуалы могли либо принять это общество таким, каким оно было, и приспособиться к какой бы то ни было оценке и уважению; либо пытаться изменить это общество и заставить его больше любить их; либо изменить свое отношение к этому обществу. Постоянно растущее число американских ученых и творческих людей подразумевало первую дорогу. Второй выбор стоял за всей риторикой американского культурного национализма. Третья дорога вела к экспатриации или к внутренней ссылке. Те, кто выбирал последние две дороги, были в меньшинстве. Но они были очень заметным меньшинством, как потому, что они высказывались о причинах своего выбора, а первая группа – большинство – этого не делала, так и потому, что в международном смысле они были особенными.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.