Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 61 страниц)
Из-за благоприятной возможности, появившейся благодаря выдающейся, исключительной природе некоторых индивидуумов, романтические концепции «гениальности» и «искусства» вошли в политику, где они приобрели большое значение. Люди искусства были пророками и оракулами, они могли предугадывать историю – то есть Божий промысел – и поэтому могли предусмотреть другой путь к индивидуальности для меньшинства. «Люди искусства наделяют человечество индивидуальностью, – писал Фридрих Шлегель, – связывая прошлое с будущим в настоящем». Они осознали нужду лучше, чем другие, но их перспектива здесь была бесконечно больше, а поэтому нужда много меньше ограничивала. В XVIII в. романтики были аполитичны и созерцательны. Они не видели себе места в политике, и соответственно себя вели. Фридрих Шлегель, который, казалось, был способен найти положительное в любой нужде, мудро советовал: «Художнику не следует сильно желать править и служить. Он может лишь творить, не заниматься ничем, кроме творчества, и помогать государству, воспитывая его правителей и его слуг, возводя политиков и служащих в художники». Вполне невинно романтики продолжали делать именно это. Они рассматривали политических лидеров, как художников («Настоящий князь – это художник художников», – постановил Новалис), которые общаются прямо с Богом и испытывают уважение к законам, не установленным человеком. «Чего великие люди добиваются вдохновением, при котором все их существо и высокая человеческая сущность взметается, и возвеличивается, и отбрасывает саму себя, – заявлял персонаж пьесы необыкновенно популярного Жана Поля Рихтера (Jean Paul), – это правильно для них и им подобных, но для них одних». «Да, – соглашался с ним автор, – что-то должно быть выше привычных законов» [152].
Это толкование привело к новому и пагубному идеалу политического правления. Деспотический коллективизм и антииндивидуализм романтиков не допускали парламентских альтернатив правительству, и они подобно деятелям Aufklärung и немецким интеллектуалам XVIII в. вообще, хотя и по разным причинам, склонялись к одобрению авторитаризма. Романтический авторитаризм, правление политических гениев, все же существенно отличался от других разновидностей и, проведенный в жизнь (как в конце концов и произошло), стал бы существенно ближе к абсолютной власти, чем мог надеяться любой тип просвещенного абсолютизма. Ведь это был авторитаризм, не ограниченный никакой традицией или разумом и целесообразностью – харизматическое революционное правление par excellence (исключительно), не объяснимое природой и требующее безусловной преданности.
Общественный идеал романтиков отражал неудовлетворенность интеллектуалов их непосредственным положением. Он представлял собой перевернутую вверх ногами картину знакомой им общественной реальности. Это был далекий идеал, похожий на Бога и равно недосягаемый. Этот образ, с которым романтики соразмеряли реальность, остался неизменным. Но иногда им казалось, что они ощущали его черты в прошлом, иногда видели в будущем или в каких-то дальних странах. Образцам, как они отмечали, недоставало точности, и они не слишком беспокоились о терминах, которые употребляли. «Революционное желание создать Царство Божие на земле, – писал Фридрих Шлегель об этом идеале, – это гибкая точка отсчета прогрессивной цивилизации и начало современной истории. А то, что не относится к Царству Божию, это точно имеет второстепенное значение». Идеал в разное время находили в разном, различались также необходимые средства для его достижения и установленные формы подразумеваемых ценностей. Позже левые и правые, радикалы и консерваторы будут подходить под эту форму равно неплохо. Большинство из ранних романтиков в основном оказывали предпочтение прошлому. Но даже очарование Средневековья, такое характерное, что его часто отождествляли с образом мыслей романтиков, не было основным в их социальной философии. Что касается воплощения Царства Божия, средневековое общество приняло на себя признаки этого идеального образа, вместо того чтобы формировать этот образ с точки зрения собственных исторических особенностей. И даже «ранние» романтики не всегда находили удовлетворительным такой взгляд в прошлое. Единственное, что Фридрих Шлегель нашел достойным критики в своих «Критических фрагментах», «в идеальной Германии, которую выстроили некоторые патриотичные авторы» было «ее неправильное размещение». «Она лежит не позади нас, а перед нами», – заявил он [153].
Где бы она ни лежала, идеальное общество, в котором все несправедливости, испытанные представителями Bildungsbürger из-за несбывшихся надежд, связанных с Просвещением, будут исправлены, было призрачной страной с совершенным сообществом. Можно понять и даже симпатизировать их тоске по нему: они стремились бежать от жизненных условий, причинявших им страдания. Но почему западных интеллектуалов так захватила их фантазия? Как могли мы рассматривать это порождение горького и пылающего воображения для научного описания возможной – и, более того, желаемой – действительности? Почему в течение почти двух веков мы восторженно следовали за этими соблазнителями в их поиске романтической страны-мечты (этой страшной страны, где общество берет на себя все, где индивидуум принесен в жертву высшей личности и обретает свободу и счастье в повиновении, где правят бесчисленные и безудержные полусвятые гении, чья власть абсолютна)? Мы должны отложить этот вопрос до другого раза, но об этом стоит поразмышлять.
III. Материализация духа
Влияние Французской революцииСоциальная философия романтиков, подобно образу мыслей романтиков в целом, развивалась как реакция на тягостное положение с Bildungsbürger. Интеллектуалы не видели никаких реальных путей выхода из своего затруднительного положения. У них были выдающиеся способности, которые требовали общественного выражения и признания. Их готовили стать людьми, играющими в обществе важные роли, но их обрекли на безвестность и презрение. Их воображение, причина многих страданий, было и их единственной защитой. Они мечтали, что их унижение уйдет, убеждали себя, что пренебрежение и отчуждение, которых им не удалось избежать, являются знаком избранничества, истинного величия и выбор был добровольным. Любовь, дружба, семейные узы, титанические эмоции, страдания, искусство, стремление к Богу, даже «прекрасная праздность» были многочисленными способами, которыми они в своем воображении облагораживали и оправдывали свои, заставлявшие стыдиться, неудачи в достижении почетного общественного положения, к которому они себя готовили – именно эта пассивность в глубине души воспринималась как позор. Тоталитарное Царство Божие было еще одним подобным проектом. Просвещенное общество было злом в том смысле, что было бы просто неестественно не быть ему чуждым. С другой стороны, Царство Божие было настолько далеким идеалом, что казалось не в человеческой власти достичь его – и даже глупо было бы пробовать – и поэтому было вполне достаточным служить гуманизму, просто философствуя о нем. Концепция использовала те же кирпичики тотальности и индивидуальности, на которых основывалась остальная романтическая доктрина, и поэтому имела свой собственный импульс и могла развиться, невзирая ни на какие внешние события. Она также в начале не имела отношения к развитию национального самосознания. Но вместе с остальным романтизмом и находящимся перед и рядом с ним пиетизмом эта социальная философия готовила форму, ту самую кожу, кости и мышцы для кочующего духа национальной идеи и добавляла основной завершающий штрих характерному национализму, который должна была приобрести Германия в момент его прихода.
Хотя необыкновенное развитие подпитывалось в основном изнутри, последние строители фундамента немецкого национального самосознания в последние сорок лет (приблизительно с 1775 по 1815 гг.) использовали образы, идущие от теней – или от яркого света – Французской революции. Это потрясшее мир событие оказало такой сногсшибательный эффект на поколение романтиков, что спустя недолгое время они почти неосознанно обнаружили себя опять в стане Aufklärung. Когда ошибка обнаружилась – в последние годы XVIII в. и первые годы XIX в. – и последователи Aufklärung, и романтики покинули этот лагерь, и просвещенная Германия перестала существовать.
История реакции немецких интеллектуалов на Французскую революцию хорошо известна: безграничный восторг, которым они ее встретили, сменился безграничным отвращением и возмущением; последний приговор ей был суровым. Первоначальный восторг был обусловлен несколькими факторами. Идеи революции, по крайней мере ее лозунги, были близки образованным немцам, в которых Aufklärung научило распознавать подходящие социальные цели. Ганноверский и прусский генерал, G. J. D. von Scharnhorst, прославленный в войнах с Францией, вспоминал во «Французской революционной войне»: «Когда началась Французская революция… любители читать книжки – то есть большинство образованных классов – уже усвоили идею лучшего общественного устройства, которая так соблазнительно преподносилась в стихах и романах; все эти идеи свободы, равенства и независимости, которые были вброшены в обращение американской войной» [154]. Это выглядело похожим на то, что обещания Aufklärung на самом деле становятся реальностью. «Чудесно наблюдать, что философия, вызревшая в мозгу, реализовалась в государстве! – восклицал Г. Форстер (Forster). Для недовольных интеллектуалов из средних классов эта реализация идеалов обещала многое на практике. Революция провозгласила – и ясно осуществила – доктрину равенства; сразу оказалось, что в Германии тоже незаслуженные привилегии следовало бы убрать, а заслугам, интеллектуальным в особенности, следовало бы воздать должное. «Ненависть к дворянству» была одним из наиболее общих чувств, по которому узнавали о симпатии к Франции, когда началась война, а низшие классы и, что примечательно, ученые в основном и подозревались в наибольших симпатиях. В 1793 г. Фихте в «Статьях об исправлении общественного мнения о Французской революции» выразил мнение интеллектуалов. Обращаясь к дворянам, он писал: «Вы боитесь, что нас поработит иностранная власть, и, чтобы уберечь нас от этого несчастья, вы предпочитаете поработить нас сами? Не будьте так уверены, что мы смотрим на эту ситуацию так же, как вы. Легко поверить, что вы предпочтете угнетать нас сами, чем дать это кому-нибудь еще; но чего мы не в состоянии понять, почему мы должны желать этого так же сильно». Открыто выразил непокорность H. Ch. Boie: «За кого они зовут тебя сражаться, мой добрый немецкий народ?.. За гнусную породу князей и дворян, за священников-паразитов!» Гельдерлин советовал своей сестре молиться за Францию и писал матери не принимать войну всерьез: «Куда бы в Германии она ни пришла, добрые граждане потеряют мало или совсем ничего, а приобретут очень много» [155].
Идентификация с Францией проходила легче, благодаря ощущению, что она больше не была французской. Пока немецкие интеллектуалы видели в революции осуществление идей Aufklärung, они не находили препятствий в том, чтобы верить, что революционеры движимы состоянием страдающего человечества, а их французскость стояла на втором месте. Космополитизм, который, хотя и был широко распространен, в первую очередь был выражением болтливого безразличия, чем пылких чувств, сменился страстностью, когда медленно зревшая ненависть к Франции, которая сопровождалась пока не оформившейся, но уже уязвленной национальной гордостью, отошел на задний план. В письмах из Парижа (1789) Joachim Campe явственно описал новые ощущения и то, что ощущения эти изменились. «Неужели, – писал известный просветитель в первом письме, – я на самом деле в Париже?.. Я мог бы обнять первого встречного. Они больше не кажутся французами… Все национальные различия и предубеждения улетучились. Они восстановили свои давно утраченные права, и мы чувствуем, что мы люди… Даже еще не доехав до Парижа, я часто спрашивал себя, на самом ли деле это те самые люди, которых мы прежде называли французами? Были ли визгливо болтающие франты, наглые и безмозглые щеголи, которые переплывали Рейн и воротили свои носы от всего немецкого – были ли они только отбросами и пеной нации, каковых мы ни разу не видели во время нашего путешествия? Или их характер полностью изменила революция, что проявления благородства, которые были скрыты, сейчас вышли наружу, а грубость, наоборот, ушла?.. очищение (французского) национального характера в очистительном огне свободы – это то, что потрясло Германию и других наблюдателей, побывавших здесь перед революцией» [156].
Нет сомнений, что «патриотическая интоксикация» парижан в ночь на 4 августа, замеченная некоторыми немецкими наблюдателями, запутывала и даже приводила их в замешательство. Однако в 1789 г. это помешало им дать полную оценку выдающемуся событию. Было естественно, что, хотя все национальные различия и предубеждения улетучились, тот факт, что французы восстановили свои давно утраченные права, заставил немецких интеллектуалов тоже почувствовать себя людьми, и они с нетерпением предвкушали непосредственные и личные выгоды от французского переворота.
Но они были нетерпеливы. «На моем сердце тяжесть, – жаловался Новалис Фридриху Шлегелю, – что мои оковы еще не разбиты на куски, подобно стенам Иерихона». С переменами пришлось подождать, и надежды были потеряны. Самосознание, которое обманули, которое понадеялось напрасно, привело к радикальному изменению чувств. Мнение многих немецких интеллектуалов о Французской революции быстро изменилось, хотя подобное не происходило в то же время по каждому случаю. Это отсутствие одновременности создает трудности в объяснении неприятия, которое сменило безоговорочное восхищение потрясением чувств. Оно было вызвано революционными крайностями, которым, если оглянуться, многие и приписывали такой свой поворот, что явилось аргументом, к которому позже вернулись историки. Вспоенные источниками пиетизма, Клопштоком и Sturm und Drang, немцы не видели ничего дурного в насилии. Во время их недолгого революционного упоения им весьма досаждало, когда кто-нибудь указывал на крайности и видел в них отражение пагубной природы революции. «Да будь благословенно ее влияние на нацию и правителей, – писал Johannes Müller о революции в 1789 г. – Я сознаю это насилие, но оно не является слишком большой ценой за свободную конституцию. Может ли быть вопрос, что лучше: очистительный шторм, даже если он несет разрушения, или чума? Johanna Schopenhauer позднее вспоминала «пылкую любовь к свободе, зародившуюся в каждой юной груди». «Совершенные убийства и насилие, – писала она, – рассматривались как неизбежные инциденты времен волнений» [157].
В некоторых случаях решение или, скорее, импульс перейти на другую сторону был прямо обусловлен положением, когда постоянная надежда на лучшее будущее стояла на пути возможностей благополучного настоящего, и была мерой таких открывшихся возможностей. Возможности, в конце концов, зависели от тех, кто мог считать сочувствие революционному делу личным оскорблением. Поэтому Johannes Müller, работавший секретарем курфюрста Майнца с 1788 г., не видя никакого признака, что свобода восторжествует в Германии весной 1792 г., более не чувствовал расположение к этому делу. «Народ сказал (курфюрсту), что я демократ и связался с врагами князей, – озабоченно писал он в это время, – но я не таков… эти интриганы сильно меня беспокоят». Он превратился в заклятого врага революции, которая, как он их теперь видел, «оскорбляла все человечество в лучших чувствах», и не потерял способности подчеркнуть, что он лично был «за эволюцию, но никогда за революцию». «С тех пор, как курфюрст ввел его во дворянство, сделал его своим советником и пригласил за свой стол, – заметил однажды его почитатель Рейнхардт, – он является ревнителем Emigrés и врагом конституции, как прежде был первым последователем свободы и прав человека» [158].
Молодые люди, которые могли не принимать во внимание заботу о взрослой жизни, или люди, для которых нигде не было никаких возможностей, упорствовали много дольше. Фридрих Шлегель, этот в высшей степени возбудимый молодой человек, писал своему брату в мае 1796 г.: «Я устал от критики и буду работать во время революций с огромным энтузиазмом. Я напишу что-нибудь популярное о республиканизме… Я бы не хотел утаивать от тебя, что в моем сердце республиканизма даже больше, чем религиозной критики или божественной поэзии». Даже он, однако, сознавал опасность такой дерзости для своего успеха, если бы желанный им новый мир не осуществился и не пренебрег необходимыми мерами предосторожности. В предисловии к эссе «Концепция республиканизма», опубликованном в 1796 г. в «Германии» Рейнхардта, он следовал следующему правилу (обнаруживая одновременно свою тревогу и дух романтической науки): «Из-за отсутствия научного подхода я воздержусь от любых намеков на факты». Он также утешал себя соображением: «Темнота абстрактной метафизики защитит меня. Когда кто-то пишет исключительно для философов, он может быть невероятно смел, потому что никто в полиции ничего не поймет и даже не представит себе, как это смело». После несбывшейся надежды получить место профессора, как говорит Генри Бруншвиг, Ф. Шлегель набрался храбрости и с тех пор, как терять ему, казалось, в этом мире стало нечего, он обратил свою веру на предсказания нового. В 1799 г. его жена Доротея еще надеялась на спасение, идущее с Запада: «Весь мир говорит о Бонапарте. Можно ли не доверить судьбу действительно великому человеку?» В тот же год Каролина, жена Вильгельма Шлегеля, а потом Шеллинга, писала своей дочери: «И Бонапарт сейчас здесь! Порадуйся со мной, или я вынуждена буду думать, что ты ни на что не годна, кроме игр, и ни о чем серьезном не задумываешься» [159]. Среди романтиков почитателей Наполеона было большинство.
Однако круг Ф. Шлегеля был среди последних сторонников революционного пути для Германии. Хотя настроение быстро менялось даже среди близких Шлегелю лиц. В политических работах Новалиса отчетливо зазвучала новая нота. В «Христианском мире или Европе» он осуждал революцию, ценности, которые она отстаивала, нации, которые ее совершили, век, в котором она произошла. Хотя эссе «Фрагмент» выражало законченную декларацию образа мыслей (Weltanschauung) зрелого романтизма, и аргументы, впервые выдвинутые в нем, позже вновь и вновь появлялись в немецкой философии.
Новалис увидел в революции завершающий этап процесса отчуждения и духовного разрушения, начатого реформацией, дитем разума, которая подрывала древний чистый мир католического христианства. Он писал:
«Из-за Реформации христианство было утрачено, и с этого времени поступательного движения больше не было… Современные политики, во-первых, выросли во время этого периода… религиозная ненависть распространилась совершенно естественно и, следовательно, на все вызывающие страсть предметы, осуждали воображение и чувство, этику и любовь к искусству, будущее и прошлое, как еретическое, и отводили человеку первое место в ряду естественных вещей… Страсть была великодушно оставлена несчастному человечеству, а в качестве пробного камня высшей образованности ее сделали обязательной для всех имеющих к этому касательство… Франция была настолько счастливой, чтобы стать источником и центром этой новой веры, которая соединилась с чистым познанием… Свет стал их любимым объектом по причине подчинения математике… и поэтому они назвали свое грандиозное предприятие просвещением… Они находили удовольствие в просвещении простых людей и обучении их этой культурной страсти. Это вызвало к жизни новый европейский союз филантропов и деятелей просвещения. Жалко, что природа осталась столь же прекрасной и непонятной, такой поэтичной и безграничной, не поддающейся никаким попыткам улучшить ее. Если где-то и возникли древние предрассудки о высшем мире или чем-то подобном, со всех сторон немедленно звучал сигнал тревоги и, если возможно, опасную вспышку подавляли с помощью философии и разума; тем не менее терпимость была лозунгом образованных, и особенно во Франции стала синонимом философии. Эта история современного скептицизма является ключом ко всем чудовищным феноменам современности, и лишь в этом столетии, и особенно во второй его половине, он начал вырастать до огромных размеров и во всем многообразии… Будет ли революция оставаться Французской революцией, как реформация – лютеранской реформацией? Будет ли протестантизм снова противостоять природе, как революционному правлению? Является ли сочинение без души просто заменяющим другое бездушное сочинение?» [160].
Ответ Новалиса на эти вопросы был – «Нет!» Спасение придет, и оно будет из Германии, которая «идет медленно, но верно впереди прочих европейских стран». В этом он тоже дал непревзойденный образец привлечения самых неожиданных сторонников в последующие годы.
Фридрих Шлегель в 1799 г. посчитал историческую концепцию Die Christenheit oder Europa «слишком тоталитарной», а ее религиозность чрезмерной, отказался печатать эссе в Athenaeum и высмеял его. В этом случае, как и в нескольких других, столь же значимых, это потребовало поездки во Францию – в это время (в 1802 г.), пылающей новой национальной гордостью и стремлениями, чтобы осуществить последнее превращение и окончательно отучиться от космополитизма и вольнолюбивых стремлений Aufklärung. Но к началу нового века изменение было полным. Революционный путь в Германии имел только врагов. С победами французской армии для интеллектуалов открылись новые неожиданные возможности, а с ними и эра национализма.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.