Электронная библиотека » Лия Гринфельд » » онлайн чтение - страница 40


  • Текст добавлен: 24 ноября 2015, 15:00


Автор книги: Лия Гринфельд


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 40 (всего у книги 61 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В течение периода немецкого освобождения немецкий язык стал объектом поклонения. Он стал излюбленной темой патриотической поэзии. Des Deutschen Vaterland Арндта – один из самых известных примеров такой поэзии, где Германия называлась царством немецкого языка (и, в этой связи, страной, где каждый француз назван врагом, а каждый немец – другом) [179]. Turnvater Яна, чье рвение к совершенному немецкому телу не привело его к небрежению духа, но его одержимость необходимостью бороться с иностранными словами в немецком языке могла навести на подозрение, не является ли эта сильно рекламируемая чистота чем-то сильно преувеличенным, провозглашенным в Das deutsche Volkstum (немецком народном духе): «Нацию из людей делает прежде всего родной язык. Внимание к родному языку сделало победителей и правителей… Все иностранные слова должны быть отменены. Дозволены должны быть только немецкие традиционные имена». Народный дух, добавлял он, является отражением народной литературы, одним из лучших примеров которой он считал сказки братьев Гримм [180]. В той же работе Ян настаивал, что государство должно развивать обучение родному языку и предлагал, чтобы знание немецкого использовали как условие для получения гражданства.

Язык был отражением общего духа народа, его Volkstum (народным духом). Со всем должным уважением к высшей объективной реальности поборники немецкого народа, «просвещенные пиетисты (и романтики)», отказывались рассматривать это неземное бытие в качестве начала всего сущего и сделали его само отражением материальной реальности. Дух нации, а следовательно, его язык являлся отражением тела; в конце концов, национальность определяется по крови. Опять превосходство немецкой нации основывается на факте чистоты крови, отсутствии иностранных примесей, немцы были Urvolk (пранародом). Арндт высказался прямо: «Немцы не испорчены другими народами, они не стали полукровками, они больше, чем другие народы остались в настоящей чистоте и способны неторопливо развиваться из этой своей породной и природной чистоты, согласно непреходящим временным законам; счастливые немцы и есть настоящие люди». Это написано в 1815 г., задолго до того, как слово «раса» приобрело специфическое значение и заняло почетное место в немецком словаре, задолго до того, как расизм был подкреплен научным авторитетом, стал гласным и возможным. Тем не менее немецкое национальное самосознание было явно и отчетливо расистским с самого момента его зарождения, а национальная идентичность немцев была по существу идентификацией по расовому признаку и только внешне по языковому или какому еще. Язык сам по себе глубоко почитался, но был вторичным признаком, отражением расового, «бесспорного доказательства общего происхождения». В умах архитекторов немецкого национального самосознания одно не могло существовать без другого, оба являли собой фундаментальные связи немецкой национальности:

 
Uns knüpft der Sprache heilig Band
Uns knüpft ein Gott, ein Vaterland,
Ein treues deutsches Blut[35]35
  Один связан с языком святыми узами,
  Другой связан с Богом, с Родиной,
  Третий предан немецкой крови.


[Закрыть]
[181].
 

Поскольку дух и язык являлись отражением расы, они могли сохранять свою исконность – свой Ur-характер – только, если кровь оставалась чиста. Основатели немецкой национальности крайне противились перемешиванию разных наций. «Чем народ чище, тем лучше», – наставлял Ян. «К пользе всего мира, как и к пользе каждой отдельной нации не должно быть никакого всеобщего слияния», – утверждал Арндт. «Природе больше всего соответствует, – решил Ф. Шлегель, – чтобы человеческие расы были строго отделены одни от других, чем, когда несколько наций перемешаны, как это произошло в наше время». «Каждое государство является независимым и обособленным, существуя для самого себя, это полностью его собственное дело, оно имеет особый характер и управляется с помощью своих законов, традиций и привычек» [182]. Национальная индивидуальность, особенно индивидуальность истинных и всеобщих наций, – с этим не забалуешь.

Немецкий национализм, подобно любому другому, символично возбудил массы и серьезно изменил иерархическую статусную природу немецкого общества. В своем преклонении перед народом, особенно перед крестьянством, добродетельным Volk, восхитительно безучастным к наступлению противной природе цивилизации и честно подтверждающем свою исконную чистоту, немецкий национализм фактически далеко обошел своих западных коллег, и среди взятых здесь для примера обществ, сравним разве что с российским национализмом [183]. Как и в России, внутренние политические последствия этого неприкрытого низкопоклонства были ничтожны. Такой почитаемый народ не состоял из индивидуальностей, но представлял собой познавательную концепцию. Подобно ранним романтикам, которые притворялись в приверженности республиканству, их преемники зачастую заявляли о себе как о поборниках демократии. В обоих случаях это не означало ничего, кроме полного растворения индивидуального в коллективном (в последнем случае – в нации), отказ от любого частного интереса, безусловное служение самому коллективу каждого на нужном месте. «Права граждан, – сказал отец Ян в Das deutsche Volkstum, – зависят от деятельности этих граждан. Тот гражданин теряет свои права, который бросает свое знамя, порочит свою Родину за рубежом или теряет свой разум» [184]. Что за права были у граждан, которые не опозорили себя подобным недостатком патриотизма или малодушием, оставшись в своем уме, он не соизволил объяснить. Это полное подчинение высшей индивидуальности могло удовлетворить тоску по равенству определенного вида (и, естественно, один должен был желать не то, что другой). Однако покорные в своей стране, все слуги нации были равны в ее глазах, как слуги Господа все равны перед Ним.

Что касается свободы, которая была девизом дня и все время у всех на устах, то период освобождения привнес в нее новый смысл. Этот смысл полностью согласовывался с требованием растворения личности в коллективе (и отказ от личности в пользу коллективной воли) и отражал веру в пользу и необходимость культурной и расовой изоляции. Вдобавок, чтобы добровольное подчинение стало осознанной необходимостью, освобождение стало означать свободу от иностранного господства. Арндт определял это легко: свобода, по его словам, была условием, «при котором иностранный палач не мог бы помыкать тобой, а иностранный надсмотрщик эксплуатировать тебя», свои палачи и надсмотрщики, несомненно, возражений не вызывали [185].

В этих установках иностранная интервенция была по определению самым гнусным преступлением. Она посягала на свободу народа и угрожала его индивидуальности (которая в Германии была и всеобщей, и истинной и, следовательно, трижды священной). Нет сомнений, что французских захватчиков атаковали с соответствующей страстью и сражались с ними (по крайней мере, меньшинство верующих) с подобным пылом. В то же время, призванных на войну было больше, чем нужно для изгнания наглых иностранцев. Война была добрым делом сама по себе. Она стала облагораживающим и очистительным ритуалом, когда каждый мог убедиться в истинном национальном сознании и полноте человеческого существования, невозможном без последнего. Макс фон Шенкендорф облек эту величественную мысль в поэтические образы:

 
Denn nur Eisen kann retten,
Nur erlösen kann uns Blut[36]36
  Так как спасти может только железо,
  рассудить может только кровь.


[Закрыть]
.
 

Уже после войны, вернувшись из покоренного Парижа, Ян мечтал: «Германия нуждается в войне как таковой. Ей нужна отдельная война с Францией для формирования своей национальности». «Германии… нужна война с французскостью, чтобы раскрыться во всей полноте своего национального бытия (Volk-stümlichkeit)» [186].

Было тяжело выделить этот дух в немецких патриотах периода освобождения. К. Клаузевиц убеждал, что война является самым эффективным орудием политиков и не нуждается в дальнейших оправданиях. Но большинство его современников считали ее концом саму по себе. Мирное существование было ниже немецкого достоинства; его всегда презирали. Господь сказал свое слово по этому вопросу устами Арндта: «Скажите этому ленивому люду: Аз есмь Господь, мститель, устрашающий и разрушительный, жаждущий борьбы и войны. В противном случае вся история, которая есть моя история, будет ложью; вначале была война, и в конце будет война. Их мир – это смерть и гниение, моя война – это жизнь и движение. Проливать кровь всегда ужасно, но нельзя не пролить крови за вольности, свободу и добродетель. Война и борьба, оживляющие движения жизненных сил, вот мое желание, поэтому мое имя на устах, ведь Я – Господь Бог» [187]. Неудивительно отыскать Арндта среди почитателей войны, но обнаружить среди них Вильгельма Гумбольдта – это уже грустно. Однако и он присоединился к хвалебному хору. «Я обнаружил в воздействии войны на национальный характер, – докладывал он, – одну из самых полезных составляющих в формировании человеческой расы. Возможность войны требует дать национальному характеру такой стимул, из которого эти благородные чувства вытекают, и поэтому существуют только те нации, кто способен сделать справедливость высшей целью цивилизации в самом полном развитии своих моральных сил» [188].

Всего несколькими годами ранее, в 1802 г., Фридрих Шлегель оплакивал упадок своей нации, у которой лишь мерцала надежда, что она поднимется до своей былой славы: «Поэзия прежних времен исчезла вместе с добродетелью, своей сестрой. Вместо furor tedesco (яростного гнева), столь часто упоминаемого итальянскими поэтами, главной национальной добродетелью стало терпение, и, помимо того, смирение, в противовес прежде господствующему образу мыслей, из-за которого испанец, путешествовавший вместе с императором Карлом V по Германии, назвал немцев los fieros Alemanos (бешеными). Но раз уж нас это так глубоко коснулось, нам бы хотелось прочно сохранить образ или правду о великих временах и не смущаться нынешними мучениями. Может быть, спящий лев еще проснется, и даже если мы не доживем, чтобы увидеть это, будущая мировая история будет наполнена деяниями немцев» [189]. Его надежды оказались не напрасны. Демонический дух романтиков, долго пребывавший в ограниченном пространстве их личной жизни и наконец реализовавшийся, искал, как самому отомстить разрушением. Их страстные призывы попадали во внимающее ухо и зажигали в людских сердцах пожар; их неустанные усилия воскресили furor tedesco, который смел весь мир. Спящий лев просыпался снова и снова, история переполнилась деяниями немцев, и страсть устрашающего Бога, о чем вещал Арндт, была, по крайней мере, временно погашена.

IV. Завершающий штрих: ressentiment
Запад как воплощение зла

Вера в то, что Германия тоже является нацией, стала укореняться в стране, только после того, как по ней прошли победоносные армии западного завоевателя. Франция полностью несет ответственность за возникновение германского национализма. Ее вклад в развитие национального духа во времена его нежного младенчества, хотя и несравнимый по важности со вкладом пието-романтического учения, был тем не менее бесценен. Франция дала немцам врага, против которого могли объединиться все слои раздробленного Германского общества, Францию можно было проклинать за все свои несчастья и винить во всех своих разочарованиях и обманутых надеждах. Ненависть к Франции пробудила неуверенный патриотизм в германских сердцах. Она дала этой новой, и только еще разгорающейся страсти причину для существования и центр притяжения. Без десятилетнего коллективного возбуждения и общих усилий, живого пыла, живого воодушевления, которое поддерживала постоянная французская угроза, немецкий национализм не выжил бы при рождении. Французские победы провели его через нежный возраст, благодаря им, и непрерывному патриотическому восторгу, который служил ему материнским молоком, он смог окрепнуть, и, к 1815 г. уже стоял на своих собственных ногах.

Франция продолжала стимулировать немецкий национализм даже после 1815 г. Франкофобия в освободительных войнах только частично была вызвана французским вторжением и вмешательством в немецкий порядок вещей. Корни ее были гораздо глубже. Она была, скорее, выражением экзистенциальной зависти, ressentiment. Естественно ничто, кроме «полного уничтожения», – которого на самом деле требовал Ф. Шлегель, – не могло удовлетворить это чувство; ни временное окончание конфликта, ни даже немецкая победа.

В «немецком уме и душе», то есть в уме немецких ученых и писателей Германия никогда не была ничем иным, кроме как частью западного мира, к которому она исторически принадлежала. Большая часть немецкой культуры XVIII в. черпала свое вдохновение у более передовых западных наций, развивалась как ответ на их культуру и подражала ей. Этими нациями были Франция и Англия. Aufklärung было, конечно, тщательно онемечено, но само просвещение немецким изобретением не было. Знать, настолько, насколько она вообще увлекалась культурой, покровительствовала культуре французской. Фридрих Великий был лишь самым ярким примером того, насколько германский гений презирали в его собственном отечестве. Но даже Bildungsbürger, хотевшие, чтобы все общество, до последнего человека, праведно приняло вселенную немецкого языка, даже они, которые, начиная с Лессинга и «Бури и натиска», воевали с французской культурой в Германии – вдохновлялись примером французских и английских литераторов и заимствованным духом просвещения. Пусть нехотя, но они видели в странах, расположенных к западу от Германии, образец, которому надо следовать. Космополитизм конца столетия, столь характерный для немецких интеллектуалов, так же, как и борьба с «иностранщиной» в начале нового века, – а само неистовство этой борьбы означало, что действительно «иностранщина», с которой следовало бороться, имела место быть, – свидетельствовал, что Запад, т. е. прежде всего Францию, и Англию, повсеместно принимали за образец.

Как и везде, удовлетворение, получаемое от национальной идентичности – а эту идентичность и приняли, потому что традиционно организованное общество не могло утолить жажду собственного личного достоинства – зависело от способности сохранять возвышающее чувство национальной гордости и наслаждаться этим чувством. В свою очередь, национальная гордость зависела от того, насколько Германия могла помериться со своим «значимым другим» (significant other) и от того, признавал ли этот «другой» ее достоинства. Таким образом, когда Германия обратилась к национализму, психологическая значимость Запада для Германии возросла. Ареной соревнования была политическая культура; для тех, кто в этом сомневался, Франция это продемонстрировала совершенно недвусмысленно, когда ранее явно пыталась превзойти Англию. Политическая культура – с ее тремя непоколебимыми столпами: разумом, личной свободой и политическим равенством – определяла сущность Запада и отличала его от всех остальных обществ. Чтобы осознавать это, не требовалось никакой особой остроты ума. Если судить по этим мерилам, то Германия отставала от своих западных соседей. Немецкие интеллектуалы слишком ясно прозревали истину в суждении Мирабо о германской действительности: «Ваши мозги парализованы рабством» [190].

Поэтому к тому моменту, как немцы приняли национальную идентичность и обрели национальную гордость, эта гордость была уязвлена, и не только победой Наполеона, но, скорее, жалким и смехотворным состоянием своего общества. Это состояние стало тем более явным в связи с близостью с Западом. Их ненависть подкармливало само существование Запада. Врага можно было изгнать из страны, а вторжение остановить, но источники ressentiment, поскольку они подпитывались и восполнялись изнутри, не иссякли бы никогда.

Даже пыл освободительных войн не мог сжечь французское превосходство. Заимствованная идея нации была концептуализирована с помощью именно французских идей: так же, как и во Франции, упор был сделан на единство и «возрождение». Пусть и сжав зубы, но прусские реформисты именно Францию рассматривали как образец для подражания. Именно благодаря Франции они поняли и выучили, что только объединенная нация может быть сильной, и только граждане могут создать сильную нацию. Для того чтобы стать гражданами, люди должны активно участвовать в жизни своего общества; они не могли оставаться рабами. Руководители прусской государственной и военной администрации понимали и хотели этого в той же степени, сколь и любые другие люди – поэтому, даже несмотря на упорное и яростное сопротивление, хотя этих руководителей и обвиняли в якобинстве и отсутствии патриотизма, они непреклонно отстаивали освобождение крестьян (Штейн), упразднение ограничений на экономическую деятельность (Гарденберг), реорганизацию армии в соответствии с levée en masse (выдвижением из низов) (генералы), короче говоря, они проводили революцию – сверху – так же скрупулезно и радикально, как это делала Французская революция. Чем же, спрашивал биограф Штейна Леман (Lehman), «привлекало эти сугубо германские умы … революционное законодательство Франции, которое они одобряли лишь с большими оговорками? Ответ таков – они очень хотели, чтобы их страна получила такую же позицию силы, как Франция. А эту позицию силы Франции обеспечили ее законы» [191]. Либеральные реформы считались необходимыми, для того чтобы достичь национального единства, «возрождения» и силы.

Это целенаправленное подражание, однако, сильно отличалось от действительных усилий, направленных на то, чтобы стать похожими на Запад. В подобном случае Запад принимается за образец. Из трех логических путей, при помощи которых можно было бы справиться с проблемой чувства неполноценности (см. главы 2 и 3), первый путь был исключен с самого начала – по природе собственной немецкой традиции, сплаву пието-романтических чувств и понятий, который стал немецким характером задолго до того, как этот характер стали считать национальным. Вторая альтернатива – культурный релятивизм, который исповедовал, но от которого отказался Гердер, никогда не культивировался последователями Гердера. Романтическое мировоззрение непреодолимо влекла к себе оставшаяся возможность: определить Запад как антиобразец, воплощение зла, всех ценностей Aufklärung (Просвещения), которые романтизм отвергал по своим собственным соображениям.

Выбор третьего пути, в качестве исконного, архетипического ответа на чувство неполноценности, был, как и везде, подсказан ressentiment. В Германии res-sentiment не привело к переоценке ценностей. Ценности, которые стали формировать германское национальное сознание, уже присутствовали и были твердо укоренены в общественном духе (collective mind). Функция ressentiment в Германии была иной, чем в других странах. Оно, скорее, подогревало и направляло, нежели определяло национализм, а его, в свою очередь, определяла местная, культурная традиция. Эта традиция позволила придать бесцельному романтическому духу целенаправленное выражение. Смешанное с романтическим Weltanschauung, ressentiment сосредоточило в себе неистовую, но многословную, горечь романтизма и романтическую ненависть к миру. Оно увековечило и германские страхи, и ее врага, и объясняло смехотворное положение Германии не только коварством Запада – злоба и зависть Запада также не давали Германии достичь того величия, которое ей было предназначено судьбой. Ressentiment рисовало Запад, всегда озабоченным тем, чтобы не дать Германии шанса на величие в будущем, и вечно готовым снова на нее напасть. Священная вечная война против этой чуждой цивилизации и всего того, что она отстаивала, была единственным способом справиться с ситуацией.

Образ Запада, получавшийся из определения его как антиобразца, не был отображением эмпирической реальности; он представлял собой проекцию порочного мира Aufklärung, абстракцию и обобщение личного опыта романтиков в жизни на Западе. Эта проекция была аналогична «национализации» образа идеальной общности. Считалось, что Германия ныне представляет собой именно таковую общность. В качестве описания конкретных обществ образ Запада был почти так же далек от реальности, как и романтическое представление об идеальной общности (community) было далеко от реальной Германии. Существовал ли подобный идеальный образ общности в прошлом или будущем, ныне существующие германское общество должно было измениться, чтобы этот идеал воплотить. Но в обоих случаях, Германия была гораздо ближе к нему, чем Запад, и потому что она была менее отдалена от идеального прошлого, и потому что она была лучше подготовлена к прыжку в идеальное будущее. Ценности, которые Запад, пусть несовершенно, но воплощал, были недвусмысленно преданы проклятию.

Центральное положение французской словесности в немецкой культурной жизни XVIII в., прямое соревнование немецких интеллектуалов с трудами французских философов за немецкую аудиторию и наполеоновское вторжение в Германию, естественно, заставили выбрать Францию в качестве воплощения воображаемого Запада. В десятые годы XIX в. Германия могла похвастаться уже установившейся традицией галлофобии и располагала внушительным арсеналом штампов и клише, с помощью которых могла это чувство выражать.

В эссе о Страсбургском соборе, включенном в собрание Von Deutcher Art und Kunst – манифесте «Бури и натиска» – Гете нападал на «французов всех мастей»: французская культура была воплощением искусственного, неестественного, мертвого рационального мышления. В отличие от всех остальных культур, она не была культурой, «характеризующей», действительно отображающей существование народа, который ее создал (или, возможно, этот народ и не заслуживал отображения?); она подражала классической античности и предписывала рациональные законы. Но законом для романтиков было отсутствие законов и отсутствие подражания, поэтому французскую культуру отвергали. Athenaeum, этот журнал, который особенным образом представляет чистый романтический идеал в его истоке», содержит полный диапазон «ранних» мнений романтиков о Франции: они колеблются от суждений о французской поверхностности до удивления французской тупостью и приводят к неизбежному и мрачному выводу о ничтожности всей французской культуры в целом [192]. Франция – нация «химическая» (в отличие от нации «органической»); и это объясняет ее главенство в «химическом» веке. Французская трагедия – всего лишь «формула формы»; «что может быть более против правил хорошего вкуса, чем сочинение и постановка пьес, столь полностью неестественных?» Французский язык – это язык, «ограниченный, связанный условностями». Французская поэзия – ничтожная, философия – жалкая. Даже знаменитый Fragment #216, чья первая строчка так часто цитируется, фактически направлен только на то, чтобы умалить историческую значимость Французской революции. После первой фразы – «Французская революция, философия Фихте и Meister Гете – суть величайшие идеи и стремления века» – он гласит: «Тот, кого оскорбляет подобное сопоставление, тот, кто не может серьезно воспринять революцию, то есть не как шумное и материалистическое действо (как Французы), еще не достиг широкого и благородного взгляда на историю человечества … часто малюсенькая книга, почти незамеченная шумной чернью того времени, играет роль гораздо большую, чем все деяния этой черни» [193].

Восхищение английской литературой, которая была в большой моде среди немецких Bildungsbürger в течение второй половины XIX в., а затем некоторыми испанскими писателями, шло в большой степени от общей ненависти к все еще не поколебленному центральному положению литературы французской. Хотя, по мнению романтиков, Англия в целом была ненамного лучше Франции – в Athenaeum Fragments на нее нападают почти так же часто и так же резко, как на Францию. Английские вольности и свободы не стоят ничего и станут совершенно излишними, когда «наступит обладание свободой». Добродетель в Англии можно купить и продать за деньги. «Убеждение в том, что у англичан – возвышенный великий национальный характер … есть, безусловно, презренный вклад в науку великой нелепости». Англичан характеризует «педантичный фанатизм»; они неправильно понимают Шекспира. Даже их Сатана недостаточно сатанинский, по сравнению с немецким Сатаной, «в этом смысле можно сказать, что Дьявол – изобретение немцев». Кроме немцев, французов и англичан, единственной нацией, упомянутой в этом произведении, являются голландцы; характерно, что говорится о ней в сравнении с другими. Не надо критиковать ограниченный художественный вкус голландцев, – советует Fragment #179. «Во-первых, они точно знают, чего хотят. Во-вторых, они изобрели для себя собственные жанры. Можем ли мы что-либо подобное сказать о дилетантизме англичан?»[194]. Англия была естественным объектом критики романтиков, потому что, как и Франция, отстаивала рационализм и рассудок и представляла собой силы просвещения.

Во время и после освободительных войн злобные выпады в адрес всего французского стали еще более многочисленными и яростными. «Ненавистная французская нация» была «естественным и потомственным врагом» немцев, «грязной, бесстыдной, неразвитой расой». Штейн считал, «что ни в чьей истории нельзя найти такую аморальность, такую нравственную нечистоплотность, как в истории Франции». «Я ненавижу французов так глубоко, как только может христианин ненавидеть кого-либо», – признавался он уже в старости. – Чтоб им всем гореть в аду» [195]. Со страстью, на которую государственный деятель обычно не способен, Арндт высказывал то же самое чувство: «Я ненавижу всех французов без различия, во имя Господа и своего народа, я научу этой ненависти своего сына и сынов своего народа … я буду работать всю свою жизнь, чтобы ненависть и презрение к французам проникли в самые корни немецких сердец, чтобы немцы понимали, кто они есть, и с кем они сражаются». Для него, так же, как и для романтиков до него, французы были «народом болтающим, а немцы – народом мыслящим и думающим». Он не мог понять и отказывался примириться с тем, что все еще большое число его соотечественников с явной охотой видели во Франции вершину и источник цивилизации. «Как могут просвещать и воспитывать эти люди, – яростно вопрошал он, – люди, которые на самом деле – нелюди, – они дают вам искусственность вместо природы, стиль вместо красоты, иллюзию вместо добродетели, моду вместо нравственности и болтовню – вместо мысли? Люди, которые не понимают и не уважают ничего чужого? Они не способны дать вечные идеи глубокого вдохновения и восторга, божественного экстаза, человеческого стремления и жажды, для которых у них даже и слов-то нет; они смеются над всем самым святым и высоким у человечества, ради пустого остроумия». Французский язык, который, как и всякий другой язык, «отражал как в зеркале душу народа, воплощал и распространял его идеи и поэтому имел особый характер, соответствующий свойствам своего народа», действительно, вряд ли обладал лексикой для чего-либо, достойного выражения. Он был, как писал немецкий доброволец из Парижа в 1815 году, не «упорядоченным органическим языком», а языком, напоминающим те звуки, которые издают животные. Немецкий язык, у которого лексика находилась на все что угодно, припечатал французскую тварь такими удачными эпитетами, как ein Affenvolk (обезьяний народ), и, поскольку лексика животного мира была не в состоянии адекватно выразить и в достаточной мере заклеймить ее порочность, то немецкий язык использовал для этого также некоторые религиозные метафоры. Для ученейшего профессора Генриха Лео (Heinrich Leo), чей творческий ум и обнаружил сходство между французами и обезьянами, столица этой скотской нации была не джунглями, но, скорее, «другим домом Сатаны» [196].

В своей ненависти к Франции немецкие патриоты периода освобождения охотно дошли до немыслимых вещей, даже до того, чтобы признать Англию образцом добродетели. И Штейн, и Арндт, например, Англией восхищались. Арндт вспоминал, что Францию «(он) ненавидел с детства». Уже тогда он испытывал «неприязнь, даже отвращение» к истории этого поганого народа, и питал к нему ровно те же чувства, «что и англичане» [197]. Начать с того, что у англичан было неоспоримое преимущество – они принадлежали к той же расе, что и немцы; их германская кровь не была отравлена нечеловеческими примесями, как это произошло у безответственных французов. Вдобавок, Англия, как и Германия, воевала с Наполеоном и внесла свой значительный вклад в его падение.

Однако при этом падении защита немецкой экономики от соревнования с Англией пала также. Англия могла быть безупречно германской, но ее экономика не соответствовала хорошему вкусу, Британия была слишком богатой, чтобы немцы могли чувствовать себя удобно. И теперь-то она и показала свое истинное и безобразное лицо. Поклонник британского характера Фридрих Лист, «апостол немецкого экономического национализма», ясно видел коварные цели, преследуемые Англией. «Английская национальная экономика, – объяснял он своим соотечественникам, – имеет своей целью производство товаров для всего мира, монополизацию всех производительных сил. Англичане стремятся держать весь мир… в состоянии младенчества и вассальной зависимости, как с помощью политического манипулирования, так и с помощью своего капитала, искусности и флота». Англия явно противодействовала экономическому величию Германии и стала бы сопротивляться ее объединению [198].

А что еще можно было ожидать от «вероломного Альбиона»? (Здесь французы были правы). В конце концов, Англия была страной Адама Смита (Adam Smith), пророка и проповедника капитализма, а капитализм был «самым общим выражением того антиобщественного духа, спесивого, наглого самомнения, того безнравственного восхищения ложным разумом и ложным просвещением», одним словом, духом Запада [199]. Эта страна верила в разум, рассудок и здравый смысл, она поддерживала индивидуализм – порочные, гнусные понятия – она была столь же безнадежно западной сколь и Франция, и даже, может быть и в большей степени, чем она. Гердер осознал это в XVIII в., а Маркс так считал в XIX в. В середине XIX в. немецкое мнение об английской нации обобщил Трейчке (Treitschke). Вот как писал известный историк: «Лицемерный англичанин, с Библией в одной руке и с трубкой в другой, не обладает никакими искупающими качествами. Эта нация подобна древнему рыцарю-грабителю в полном вооружении с копьем в руке, стоящему на всех мировых торговых путях. Англичанам свойствен коммерческий дух, любовь к деньгам, которая убила в них всякое чувство чести и погубила способность отличать плохое от хорошего. Английская трусость и похотливость, скрытые под покровом елейной богословской болтовни, кажутся нам, свободомыслящим немецким еретикам, грехами особенно отвратительными среди прочих грехов английской сущности. В Англии все понятия чести и классовых предубеждений растворились под властью денег, в то время как немецкая знать осталась бедной, но благородной. Этот последний, незаменимый оплот против брутализации (огрубления) общества – дуэль – в Англии из моды вышла и вскоре исчезла… Вульгарность восторжествовала» [200].


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации