Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 61 страниц)
Поскольку Запад все более и более отождествляли с капитализмом, Англия затмила Францию и стала выступать «как «лидер буржуазного мира». Еще позднее США, «страна без сердца», заняла свое место рядом с ними и вскоре стала во главе двух других представителей зла [201]. «Немецкий разум» справедливо рассматривал эти три общества как верных наследников просвещения и сосредоточил на них свое пристрастное и преувеличенное представление об Aufklärung, обобщившее в себе все, что он в нем ненавидел. Этот живой антиобразец, процветающий, гордый своей свободой, на который весь остальной мир смотрел как на свой центр, постоянно будил глубочайшее горе Bildungsbürger – «невыносимое ощущение того, что тебя не замечают». Разница была лишь в том, теперь они считали это несправедливым роком своей нации. А рок этот наслал на них зловредный Запад. Благодаря этому, немецкий национализм вознесся к еще более высоким вершинам ксенофобной истерии и свирепости. Однако главным воплощением вырождения Запада и главным преступником, виновным во всех его вероломствах, ни одно из существующих тогда западных обществ не стало. И не существующий реально Запад, запретный в силу своей мощи (но не столь запретный, чтобы надежда на справедливую кару и попытки справедливого отмщения сошли на нет), стал нести на себе основную тяжесть праведного германского гнева. Заменой ему стал «азиатский народ», потомки носителей древнего религиозного учения, чье проживание в Европе было не чем иным как знаком заслуженной ими кары Господней – извечный враг христианских народов, бич человечества, – евреи.
АнтисемитизмКак, посредством каких умственных вывертов, Германия пришла к этому замечательному выводу, навсегда останется тайной, покрытой мраком для ума западного, неспособного к высшему пониманию. Романтическая психология, которая постановила, что вещь существует, если ей должно существовать, – т. е., если «немецкий разум», представитель эго, индивидуальности и абсолюта, желает, чтобы эта вещь существовала, – несомненно, здесь принесла бы много пользы. В результате двойного интеллектуального сальто, с помощью которого удалось как-то приспособиться к тому, чтобы Германию можно было сравнивать с другими нациями, и это было не столь болезненно, «еврей» стал символом Запада.
Эта зловещая ассоциация родилась вместе с германским национальным сознанием во время наполеоновского вторжения. В противовес либеральным реформам «якобинца» Гарденберга, возвышенные патриоты благородного происхождения и романтических убеждений – фон Клейст, фон Арним и фон дер Марвитц, создали Christliche-germanische Tischgesellschaft, откуда исключили трех врагов добродетели: «евреев, французов и обывателей» [202]. В пылу войн за освобождение, «огонь, который горел… в сердцах патриотов подогревался ненавистью к французам и евреям; к французам – потому что они изобрели космополитизм и вторглись на их священную землю, к евреям – за то, что они воплощали в себе этот космополитизм и, как прирожденные кровопийцы и ростовщики, наживались на французском вторжении. Но французы благополучно убрались домой [203]. С «обывателями» тоже получилось легко. В своем отрицании «просвещенного» западного общества немецким интеллектуалам пришлось сравнивать Германию с идеальной общностью, которая олицетворяла собой антизапад и антипросвещение и которая для них была «настоящей» и истинной, а не просто видимой глазу Германией. Когда они обратились вовнутрь и стали искать ее в существующей Германии, они, вероятно, сочли ужасающими те свойства немецкой жизни, которые роднили Германию с Западом или напоминали им о западных ценностях – буржуазию, торговлю, промышленность, города, науку. Ибо в этих ценностях они не могли не видеть отражение собственного самоненавистничества, о котором они хотели бы забыть. Однако их отношение к этому должно было оставаться двойственным: все эти вещи были совершенно необходимы, если Германия не хотела оставить надежду в один прекрасный день победить западные нации [204]. Евреи воплощали в себе все ненавистные, чуждые немцам ценности и необходимыми они не были.
Эскалация антиеврейских настроений после войн за освобождение была, как объяснял Трейчке, выражением здорового немецкого патриотизма. «Мощное воодушевление этой войны, – писал он, – высветило все тайны германского характера; среди этих тайн снова выявилась старая и глубокая враждебность ко всему иудейскому» [205]. Но эта враждебность, которая действительно была глубокой и уходила корнями в некоторые очень старые традиции, в сущности, была сравнительно нова. К евреям, в недавнем прошлом и в настоящем, относились настолько враждебно, что все их преступления давно минувших дней были абсолютно забыты. Их освобождение защищали, апеллируя к разуму и здравому смыслу, а поскольку разум и здравый смысл к концу столетия все более и более себя дискредитировали, то для многих романтических умов это освобождение становилось все более и более неоправданным и непростительным. Евреев в дальнейшем поносили за французскую интервенцию, относя ее на их счет, а также за политику эмансипации, проводимую прусскими реформаторами, которые следовали французскому образцу. Евреи, по мнению бесконечно наивных немецких патриотов, вот кто действительно выиграл от Aufklärung, от которого пострадали немецкие интеллектуалы. Вот кто выиграл от французской оккупации, давшей пощечину немецкой нации. Они заключили союз с дьяволом – это было ясно.
К чести немецкой нации, следует отметить, что не она изобрела ненависть к евреям и гонения на них. Это было христианское чувство, и в былые времена столь же всеобщее, сколь и само католическое христианство. Немецкая реформация, в отличие от голландской, английской и, позднее, реформации Нового Света, не привела к тому, что иудаизм стали склонны признавать колыбелью христианской традиции, а евреев первым избранным народом, непоколебимым в своем Завете. А этот Завет был общим и для христианских наций. По словам Heiko Oberman, Германия отличалась от этих наций потому, что реформацию в ней не связывали с опытом диаспоры [206]. Немецкие реформаторы, так же, как затронутые и не затронутые реформацией немецкие гуманисты, даже те реформаторы, которые питали отвращение к гневным, жаждущим крови проповедям Лютера против евреев, с оглядкой на эти проповеди, сохраняли все дореформистские идеи и продолжали мечтать о «процветании без евреев». Немецкие националисты начала XIX в. эти идеи унаследовали; сами они их не изобретали. Традиционное определение еврея как злого и нечистого чужака, столь же порочного, сколь и беззащитного, было исключительно удобным, для того чтобы сделать евреев теми козлами отпущения, на которых можно было выместить все бесчисленные разочарования и фрустрации, которые иначе нейтрализовать было нельзя.
Однако же, то чувство, которое можно назвать антисемитизмом появилось только тогда, когда «Христос и племенной бог Тевт взялись за руки» [207]. С этим изобретением можно заслуженно поздравить немецких националистов, поклонявшихся племенным богам. Будучи измененным видом старого чувства, антисемитизм придал традиционным гонениям на евреев новое значение и, что гораздо более важно, дал им возможность воспрять и продлиться в столетии, не склонном помнить религиозные различия. В 1879 г. отчетливый и скорее расистский, чем религиозный, характер этого чувства признали и отметили новым немецким словом Antisemitismus. Это было еще одно создание германского духа, которое затем получило международное признание. Но само чувство возникло задолго до этого понятия [208].
Когда над Германией взошел век Просвещения, немецкие евреи представляли собой низший слой общества. Они были исключены из общения с немецкой культурой, заперты в грязных гетто. Благодаря низкому статусу, культурной изоляции и отвратительным условиям жизни, так же, как и благодаря их религии, евреев презирали все. В Пруссии в конце века жизнь евреев регулировали General-Privilegium und Rreglement vor die Judenschaft. В этом законе Фридрих II выражал свое мнение о еврейской сущности. Мирабо назвал этот закон «достойным каннибалов» [209]. Просветитель-одиночка Лессинг и прусские чиновники, такие как Christian Wilhelm Dohm, боролись с этим (неприемлемым для них) положением. Им противостояла несгибаемая оппозиция. И хотя той эмансипации, которой они требовали, им достичь совершенно не удалось, с их помощью отдельные евреи, люди необычайно талантливые, смогли избежать невообразимой нищеты Judengasse (еврейского гетто). Так же как Мозес Мендельсон, «немецкий Сократ», они стали «привилегированными (придворными) евреями», то есть им было разрешено ходить по тем же улицам, что и прочим людям [210].
Эти выдающиеся личности заняли ключевые позиции там, где им было позволено это сделать: в торговле, финансах и ремесле. Большинство отреклось от веры своих отцов и с полным восторгом ринулось в расцветающую немецкую культуру. «Чтобы без церемоний вращаться в хорошем обществе» следовало, чтобы тебя принимали в еврейских салонах. В этих салонах тон задавали еврейки, финансировали эти салоны их мужья. Вклад их в немецкую литературу того времени переоценить трудно. Они заполняли социальную лакуну в жизни замкнутых интеллектуалов, от робости ставших мизантропами, ввели этих интеллектуалов в женское общество и учили их общению. Самое главное, что еврейки – хозяйки салонов этих интеллектуалов замечали тогда, когда, кроме них, их не замечал никто. Они пестовали их эго и культивировали их таланты. Эти женщины также были законодательницами мод. Поклонение Гете возникло в немецкой литературе изначально в доме и в сердце Rahel Varnhagen. Гете, не будучи сам другом евреев, говорил о ней, что «она была первой, кто понял и признал меня» [211]. Вряд ли написал бы свои Discourses Шлейермахер, если бы его не вдохновляла Генриетта Херц, которая была ему безгранично преданна.
Любой человек, который что-либо значил в литературе или на это надеялся, хотел оказаться в числе гостей еврейских салонов. Представители свободомыслящего дворянства Александр и Вильгельм фон Гумбольдты и Людвиг Ахим фон Арним (так же, как и другие, менее блестящие, но часто более титулованные умы) встречались там с братьями Шлегелями, Фихте и Шлейермахером, Брентано, Шамиссо, Фуке и Жан Полем. Между хозяйками и гостями завязывались нежные дружбы. Ах, как же Шлейермахер любил Генриетту Херц! Она была слишком красива, и ее «большое царственное тело» было слишком большой противоположностью его хрупкому телосложению. Он не считал себя ни большим, ни красивым, и поэтому не мог думать ни о чем, кроме платонических отношений. Но она восхищалась его духовной мощью, и его платоническая любовь была пылкой страстью. С некоторой тоской Шлейермахер объяснял своей сестре: «Если бы случилось так, что я женился на Генриетте Херц, то думаю, мы бы составили идеальную пару, единственно чего бы я боялся, что, возможно, мы были бы слишком едины» [212]. Фридрих Шлегель женился на Доротее Мендельсон. Он был так горд этим успехом – наконец-то он смог найти женщину, которая его полюбила, и жениться на ней, – что увековечил это событие в «Люсинде». Этот роман даже бесстыдные романтики находили нескромным [213].
В целом же, немецких интеллектуалов несколько смущал тот факт, что некоторые их лучшие друзья были евреями. Они оборонялись от насмешек менее просвещенных особ, которые издевались над их кругом знакомств. Но, защищая своих знакомых, немецкие интеллектуалы старались оправдаться сами перед собой, за то, что они принимали вещи, смущавшие их не меньше, чем многих других. Фридрих фон Гентц (Friedrich von Gentz), друг Рахили Фарнхаген (Rahel Varnhagen), признавал, что в этих салонах собирается не самое лучшее общество, которое «всегда находится на грани дурного тона, mauvaise société»; евреи не были хорошей компанией. Однако он считал, что «женщины (там) …в сто раз лучше мужчин», и поэтому продолжал наслаждаться их гостеприимством. Гости тех евреев, в чьих домах немецких интеллектуалов принимали с таким восторгом, никогда полностью от всего сердца евреев не признавали. Даже именитые «друзья евреев» с затаенной злобой наблюдали за их успехами. «Я слыхал… что Фарнхаген женился на этой евреечке Левин», – отметил Вильгельм Гумбольдт, узнав о браке Рахили Левин с Фарнхагеном фон Энзе, пруссаком не еврейского и даже благородного происхождения. «Так что теперь, наконец-то, она сможет стать Ее превосходительством и женой посла. Для этих евреев нет ничего невозможного» [214]. Немецких интеллектуалов задевало, когда евреи становились слишком на них похожи, как будто и в самом деле между ними не существовало никакой разницы. Как только представлялся случай, а в занимающейся эре немецкого национализма немецкие интеллектуалы стали вхожи в более высокие круги, они спешили отмежеваться от этих обременительных связей. И более всего, они стремились отмежеваться от тех евреев, которые отреклись от иудаизма и стали принадлежать к немецкой культуре, от евреев, говорящих с ними на одном и том же языке (буквально и метафорически), от евреев, которые пылко стремились делить с ними их немецкие радости и печали, от евреев, которые любили Францию вместе с ними и возненавидели Францию вместе с ними, – именно от этих евреев более всего мечтали отмежеваться немецкие интеллектуалы.
Положение евреев, пытавшихся ассимилироваться, было схоже с положением Bildungsbürger, но в отличие от них, евреи были несравненно более уязвимы, и в то время как Bildungsbürger нашли способ выйти из своего тяжелого положения, положение евреев ухудшилось [215]. На короткий период, до пришествия национализма, евреи и немецкие интеллектуалы бедствовали одинаково. И те, и другие были аутсайдерами, которых поманило, а затем насильственно отторгло то общество, к которому они мечтали принадлежать. И те, и другие двигались наверх и были обязаны своими успехами личным заслугам в общественной системе, не одобрявшей личные заслуги и «враждебно относящейся к активному продвижению». Как и Bildunsbürger, евреи страдали от острого ощущения своей незначительности, но это ощущение в их случае было гораздо более глубоким, и избежать его, со временем, казалось все менее и менее вероятным. «У меня есть странное чувство, – писала своему другу Рахиль Фарнсваген, – как будто какое-то высшее существо, в тот момент, когда меня вытолкнули в этот мир, в сердце моем высекло кинжалом такие слова: «Да, ты будешь глубоко чувствовать, увидишь мир так, как мало кто может видеть, будешь благородной и хорошей, и я не отберу у тебя способности мыслить. Но, я добавлю еще одно: ты будешь еврейкой!» И теперь моя жизнь – это медленное истекание кровью». Такая жизнь заставляла эту женщину ненавидеть себя самое – то же самое происходило с Антоном Райзером. «Ничего больше я так пылко теперь не желаю, как измениться – внешне и внутренне», – горячо признавалась она. «Мне тошно… от самой себя, но с этим я ничего не могу поделать» [216].
Превращаясь в националистов, Bildungsbürger меняли свою такую ненавистную им самим идентичность, для евреев же они создали идентичность гораздо более ненавистную, чем раньше, и распяли их на ней, как на кресте. Романтический национализм разбудил расистское чувство и сделал пропасть между евреями и немцами непроходимой – т. е. через нее нельзя было перебросить мост. В соответствии с материалистическим изгибом пието-романтической мысли, поддерживаемой неверными, но все же несшими на себе неизгладимую печать просвещения адептами Aufklärung, евреев, как и немцев, определяли как расу. Уже Гердер настаивал, что еврейский вопрос не был вопросом «религиозного противостояния» – религия была всего лишь вторичным явлением, отражением еврейской истории и еврейской индивидуальности, того факта, что «в Европе (они были) азиатским народом, чуждым нашему континенту». Очевидно, романтики подобные взгляды разделяли, и на рубеже XVIII и XIX вв. эта идея стала явно общепринятой. В 1803 г. юрист-патриот Grattenauer в новаторской публикации по этому вопросу обвинял и поносил «щеголей»-евреев более, чем все остальные народы, к которым, впрочем, тоже не питал симпатии. Евреи могли говорить о Гете, Шиллере и Шлегеле, но все равно оставались «азиатским, чужим народом», и любое общение с ними было «в высшей степени предосудительным». Из-за нового расистского элемента принимать евреев стало теоретически невозможно. И ничего не значило, да и не могло ничего значить, что эти евреи приняли все немецкое, полностью восприняли идеалы немецкой культуры и совершенно отреклись от культуры собственной. Ничего не значило, были они крещены или нет. Вернее, это кое-что значило, но только для евреев. Спустя годы, в 1862 г., Мозес Гесс, бывший в свое время в друзьях у Карла Маркса, был вынужден подчеркнуть что «немцы не так ненавидят религию евреев, как, собственно, сам этот народ. Ни радикальная реформа … ни крещение, ни образование, ни эмансипация не открывает для немецкого еврея ворота в общественную жизнь. Поэтому евреи стремятся отречься от своего происхождения [217]».
Это было ясно как день для нескольких поколений, но до самого последнего, не было ясно самим евреям. Некоторые евреи упорствовали в убеждении, что именно религия, и ничто другое, разделяет их с тем обществом, к которому они бы хотели принадлежать. Некоторые пытались реформировать свою религию с тем, чтобы она стала ближе к христианству. Многие окрестились. Генрих Гейне видел в крещении «пропуск в Европейскую цивилизацию»; взгляды его критиков, несомненно, доказывают, что он ошибался. Не было туда пропусков. Поскольку главным вопросом была раса, то лишь биологическое, физическое обращение, позволило бы евреям стать немцами, а поскольку это было невозможно, то проблема была неразрешима. Фихте видел в евреях «мощное враждебное государство (среди европейских стран), которое постоянно воюет со всеми другими государствами, часто успешно, жестоко подавляя их народы». В 1793 г. он выразился об этой проблеме следующим образом: «Единственная возможность, которую я усматриваю для того, чтобы дать евреям гражданские права, это в одну ночь отрезать им головы, а затем приставить другие – без всяких еврейских идей» [218].
С определением евреев как чуждой расы, сущность антиеврейского чувства безвозвратно изменилась. Тот факт, что эту чуждую расу отождествляли с Западом и потому она являлась воплощением мирового зла и всего того, чему противостояла Германия, добавил ожесточенности к этому новому, но уже сильному чувству. Такому двойному изменению умирающей христианской традиции с шестидесятых – семидесятых годов XIX в. самой судьбой было предназначено расцвести, а потом, еще позже, принести чудовищные плоды [219]. Поскольку немецкую национальную идентичность изначально определяли как идентичность расовую, и топливом для нее служили злоба, обида и зависть к Западу, то антисемитизм был составной частью этой идентичности и ее центральным элементом. Всепроникающее присутствие и эскалация антисемитизма в Германии конца XIX – начала XX вв. были предметом многих подробных исследований. Нет нужды останавливаться на этом явном, но незамеченном безумии, которое распространялось все более и более широко. Достаточно еще раз обратить внимание на то, что, как уже много раз было подчеркнуто, существовала прямая, «хотя и не совершенно очевидная и не вызывающая сомнений», связь между Гитлером и патриотами-идеалистами эпохи войн за освобождение [220]. В сочетании с возвеличиванием смерти и насилия, расистский антисемитизм, такой же основной элемент немецкой идентичности, вымостил дорогу к Холокосту. Подобная возможность окончательного решения проблемы была присуща немецкому национальному сознанию. Этот путь не был неизбежным, но и случайностью и отклонением в немецкой истории он тоже не был. Он не являлся естественным ответом на непосредственно исторически сложившуюся структурную ситуацию. Если бы такое же историческое положение возникло в других странах, то нигде подобного бы не произошло. Требовался такой безумец, как Гитлер, чтобы поднести спичку, должны были наличествовать определенные непосредственные условия общественного строя, чтобы поощрить его и соответствующую публику. Но расизм, в сочетании с отождествлением определенной расы в качестве воплощения мирового зла и воспеванием насилия и жестокости, является очень взрывоопасной комбинацией – и только Германия могла породить Гитлера и придать такую форму ответу на ситуацию общественного строя [221]. Германия была готова к Холокосту с того момента, как начала существовать немецкая национальная идентичность. Это категорически необходимо осознавать. Простые немцы, подчинявшиеся приказам, подчинялись им не потому, что им приказывали, а потому что эти приказы были в числе тех приказов, которых они ожидали, то есть подобные приказы соответствовали их Wesenwille. Немцы ими не возмущались. Один из величайших социологов всех времен Макс Вебер, немец по национальности, написал, что никакая длительная власть не может опираться лишь на грубую силу – она неизбежно опирается на реалистическое ожидание того, что отдаваемые ею приказы будут исполняться – т. е. она будет опираться на добровольное подчинение, на желание со стороны подданных ей подчиняться. Такое добровольное подчинение, без которого ни один общественный строй долго существовать не может, осуществляется в терминах правомочности законных претензий данной властной структуры, а также потому, что подданные считают эти претензии убедительными. Никакая система власти, никакое общество не может существовать в течение любого количества времени, если оно не легитимно и не может претендовать на подчинение со стороны массы своих подданных. Нацисты это понимали не хуже, чем кто-либо другой. Вероятно, они понимали это даже лучше, чем большинство других. Ибо только неспособностью или отказом понять, что правительство национал-социалистской Германии, столь зависимое от сотрудничества с массой населения при проведении своей политики, и недели бы не просуществовало, если бы подобного сотрудничества не было, можно объяснить столь милый Западу постоянный миф о нацизме. Этот милый сердцу миф заключается в том, что нацизм был необъяснимым отклонением от курса немецкой истории, во всем остальном достойной, и большинство немцев о нем ничего не знали и были совершенно невинны.
В антисемитском стереотипе еврея отражалось символическое замещение Запада евреями. Этот стереотип поразительно напоминал изображение (образ) Запада в немецкой философской мысли. «Щеголи»-евреи в городах говорили на великолепном немецком языке; но даже то, как они на нем говорили, выдавало их порочную сущность и генетическую неспособность к чувству. Для слуха Рихарда Вагнера этот язык звучал так же оскорбительно, как французский, и, подобно французскому, напоминал ему те звуки, которые издают животные.
В Judaism in Music, который он написал против раздражающе знаменитых композиторов еврейского происхождения Я. Л. Ф. Мендельсона и Д. Мейербера, композитор-патриот писал: «Евреи говорят на языке той нации, в гуще которой они живут из поколения в поколение, но еврей всегда говорит на нем как чужак. Все наше европейское искусство и цивилизация остаются для еврея чужим языком. В этой речи и этом искусстве еврей может только повторять и подправлять – он не может по-настоящему написать стихотворение от себя, создать произведение искусства от себя (в этом отношении евреи поразительно похожи на французов). В особенностях еврейского произношения первое, что режет слух, – это исключительно неприятное и иностранное звучание голоса – скрипучая назойливая гнусавость. Подобная манера разговаривать сразу производит впечатление невыносимо бестолковой болтовни. Холодное равнодушие еврейской специфической болтовни никогда в жизни не поднимается до пламени более высокой сердечной страсти» [222].
Кроме всего прочего, евреи, как и весь Западный мир в целом, были вопиюще материалистичны. Они поклонялись деньгам и представляли власть денег. В антиеврейской пропаганде можно было придерживаться этой старой и проверенной линии. Шла она еще от отцов церкви. «Евреи, – считал Святой Иоанн Златоуст, – живут ради живота своего, они жаждут богатств всего мира». В XIX в. сия теория стала излюбленной у немецких интеллектуалов. Философ, профессор Fries из Гейдельберга, например, опубликовал в 1816 г. трактат «Об Угрозе со стороны евреев благоденствию и характеру немца», каковой труд имел моментальный успех. В нем автор, среди прочего, утверждал, что евреи – это общественная чума, которая обязана своим быстрым распространением деньгам и сопровождается нищетой, тиранией и налогами». В 1850 г. Вагнер снова повторил: «На самом деле, евреи более чем освобождены: они правят и будут править до тех пор, пока деньги сохраняют власть, перед которой бессильны все наши деяния и поступки» [223]. Но точка зрения Святого Иоанна Златоуста была приведена в соответствие с новейшими открытиями науки и философии. С одной стороны, теперь евреев отождествляли с бездушной и бесчеловечной формой общества, обобщенным денежным принципом – капитализмом; с другой стороны, еврейское уважение к деньгам приписывали их внутренней сущности, расе, скорее, чем их религии.
Эти взгляды пронизывали немецкое сознание. Даже сами евреи, среди которых были те, кто страстно хотел, чтобы их считали немцами, среди которых очень, очень многие были много и тяжело работающими профессионалами или нищими интеллектуалами, так считали, даже несмотря на все те сведения, которые они имели непосредственно из первых рук. Фактически, одно из самых ярких выражений этого стереотипа можно найти в работах автора, который одновременно был и евреем, и печально известным бедняком. Я имею в виду Карла Маркса.
Евреи являлись символическим замещением Запада. Это со всей очевидностью ясно из Essay on the Jewish Question. Мнение Маркса об иудейской религии (исполненной презрения к теории, к искусству, к истории, и к человеку как цели всего), а с его точки зрения эта религия была осознанным и действительным отправным пунктом и добродетелью человека денег, в точности совпадало с тем, как националисты-романтики изображали Запад. То есть тот Запад, который они себе представляли. В поисках секрета иудаизма «в реальном еврее» материалист-романтик Маркс распознал в этой религии «универсальный антиобщественный элемент нынешнего времени». «Какова светская, мирская основа иудаизма? – спрашивал он, и сам же отвечал: Практическая выгода, эгоистический интерес. Каков общемировой культ евреев? – Барыш. Какому богу все они поклоняются? Деньгам». Он повторял это так часто, как только мог: «Деньги, вот ревнивый бог Израиля, кроме них не может существовать никакой другой бог… Переводной вексель – вот настоящий бог еврея». Таким образом, освобождение евреев, на самом деле, являлось освобождением мира от евреев, и, как заявил Маркс: «Евреи уже себя освободили в свойственной им манере», ибо, благодаря своей финансовой мощи, евреи решают «судьбу Европы» [224].
Антисемитизм был внутренним чувством, чувством угнетающим и сохраняющимся вечно. Отождествление евреев с Западом, то, что они символически заместили Запад, сделало их главным объектом немецкой злобы, обиды и зависти. На них можно было обрушить экзистенциальную зависть, потому что, в отличие от Запада, они были бессильны на нее ответить. Парадоксально, но ressentiment в результате не уменьшалось, а, наоборот, росло, потому что ненависть и зависть нельзя было выместить на действительном объекте этой ненависти и зависти, а евреи лишь замещали этот объект. Какова бы ни была судьба евреев, Запад все равно продолжал существовать в своем приводящем в ярость превосходстве. Антисемитизм, который облегчал психологический дискомфорт, непременно связанный с ressentiment, также и подогревал это чувство злобы и ненависти. Благодаря этому уничтожающий огонь этого смертоносного чувства горел постоянно, и подпитывал furor tedesco (гнев и ярость немцев). Постоянный стимул немецкого национализма, он стимулировал худшее в нем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.