Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 50 (всего у книги 61 страниц)
В уже цитированном эссе 1823 г. Уильям Эллери Чаннинг уверял что «истинными властителями страны являются те, кто определяют ее ум и душу, ее образ мыслей, ее вкусы и принципы; и мы не можем согласиться отдать эту власть в руки иностранцев. Страна, так же как и личность, имеет достоинство, мощь и власть только пропорционально тому, насколько она сама себя сформировала» [131]. Их упорные утверждения, что для нации очень важна ее культурная независимость, покоились на предположении, нелепом до абсурда в американских условиях, что интеллектуалы являются естественными вождями нации. Никто, возможно, лучше не выразил эту интеллектуальную манию величия с такой убежденностью и страстностью, чем великий поэт и американский патриот Уолт Уитмен (Walt Whitman).
Национальный дух, или душа выражает себя в интеллектуалах данной страны. Уитмен сам, будучи поэтом, сузил определение «интеллектуала» до «поэта» или literatus, но использовал «литературу» как широкий термин, иногда включающий в себя и науку. Поэтому, поощряя своих интеллектуалов, Америка совершенствовала сама себя. Когда были впервые изданы «Листья травы» (1855), Уитмен, по-видимому, был оптимистом. Он верил в то, что нация была с ним единодушна, и хотел не убедить ее, а только укрепить в ней веру в те истины, которые ему казались самоочевидными. Он отстаивал превосходство поэта и восхвалял всеобщее равенство на едином дыхании, и его нация была для него образцом совершенства. «Американцы, как никакие другие нации на земле в прошлом и будущем, обладают высшей поэтической натурой», – писал он. – Сами Соединенные Штаты – в сущности, величайшая поэма… Из всех наций Соединенные Штаты, с венами, по которым течет поэзия, больше всего нуждаются в поэтах, и, несомненно, они у них будут, и величайшие поэты, которых они используют как великая страна. Их президенты не должны быть судиями общества более, чем поэты. Великий поэт, и только он, равен всему человечеству». Поскольку было не совсем ясно, что же все-таки он имел в виду, то Уитмен объяснил: «Он равен своему веку и своей земле. Его ум – ум абсолютный. Поэт не доказывает… он выносит решение… Он видит дальше всех – и ему больше всех веры … Он зорок… он – личность … он – самодостаточен… Другие – столь же хороши, просто он это видит, а они – нет».
С равенством у американских поэтов проблем не было. «Чего хотят великие поэты от каждого мужчины и женщины? – Приходите к нам как равные, только тогда вы поймете нас, мы не лучше вас. …Неужели вы считаете, что высшим может быть только один? Мы уверяем вас – их может быть несметное число… Американские барды славны своей щедростью, любовью к соперникам. Они их ободряют. Они будут космосом… днем и ночью жаждущим равных». Американские поэты были также защитниками свободы. «Свободе верны герои, где бы люди ни жили, … но никто ей так не верен и так не приветствует ее, как поэт … ему она поручена, и он должен ее сохранять».
Поэты были «высшим племенем», новым сортом людей, «толкователями мужчин и женщин и всех вещей и событий». Они должны были возникнуть в Америке, и Америка была готова их принять. «Америка спокойно и доброжелательно готовится принять посланцев слова… Только к тем, кто будет так же добр, как оно, и собратом ему, пройдет оно полпути… Душа величайшей, богатейшей и самой гордой нации может и должна пройти полпути, чтобы встретить своих поэтов… Тут нет места страху ошибки. Если верен один – другая тоже ему верна. Истинность поэта в том, что его страна вбирает его в себя с той же любовью, с которой он вбирает в себя страну» [132].
Однако скоро он выяснил, что Америка равнодушна к своим великим поэтам. Годом позже, в письме к Эмерсону Уитмен упрекал свою страну в том, что она употребляет «готовую» английскую литературу и не может утвердить свою культурную независимость. «Америка, величайшая из стран в политической теории и в популярном чтении (nota bene), в гостеприимстве, воспитании, красоте животного мира, славная своими кораблями, городами, машинами, деньгами, кредитом, быстро терпит крах, стоит обратиться к ней с суровой, наставительной речью, повторяемой вновь и вновь: Где хоть какие-нибудь выражения твоего ума, кроме тех, что ты скопировала и украла? Где твои собственные племена поэтов, литераторов, ораторов, которые ты обещала дать?… Ты молода, у тебя самый совершенный из языков, свободная пресса, свободное правительство, мир, предлагающий тебе самое лучшее,… отдай себе справедливый отчет. Не давай воли певцам, которые не будут петь тебя мощно и громко… Призови себе новых великих мастеров, которые создадут новые искусства, новые шедевры, новые потребности. Предайся самому мощному барду, пока он не вылечит твое бесплодие» [133].
Но Америка не прошла полпути, чтобы встретить своих поэтов. Она не признала в них своих властителей. Она едва их замечала. Уитмен потерял свою уверенность в том, что Америка будет интеллектуальной «землей обетованной». Или, вернее, он сомневался в том, что она сдержит свой обет для интеллектуалов, потому что он признавал «общую интеллектуальную талантливость» народа. Его преданность равенству стала более умеренной. Он понял: в Америке, а он ее пылко любил, он любит ее потенциал, а не реальную действительность. Это не было интуитивным пониманием. Он чувствовал, что он должен защищать свое дело, убеждать в своей правоте. Так он и сделал в Democratic Vistas, длинном прозаическом эссе, написанном в конце шестидесятых годов XIX в. В нем поэт утверждал, что «величие Америки зависит от существования великих поэтов, что без них ее постигнет гибель, хуже, чем гибель – бесславие и пустота». Уитмен писал: «Мне хотелось бы по мере возможности разбудить и предостеречь даже политика, даже дельца».
«Против той господствующей иллюзии, будто демократические учреждения, умственная бойкость и ловкость, хорошо налаженный общий порядок, материальный достаток и промышленность … сами по себе определяют и могут обеспечить успех всему нашему демократическому делу. С такими полновесными или полновеснейшими преимуществами, в настоящем… общество, здесь в Штатах искалечено, развращено, полно грубых суеверий и гнило… Вероятно, никогда не было так много пустоты в сердцах здесь и теперь в Соединенных Штатах. …Испорченность деловых кругов в нашей стране не меньше, чем принято думать, а неизмеримо больше. В бизнесе … существует одна только цель – любыми средствами добиться барыша [134]… Я утверждаю, что хотя демократия Нового Света достигла великих успехов в деле извлечения масс из их болота, в котором они погрязали, в деле материального развития, в производстве товаров, и в деле некоторого обманчивого, поверхностного культурного лоска, – она потерпела банкротство в своем социальном аспекте, в своем религиозном, нравственном и религиозном развитии»[41]41
Цит по: Уолт Уитмен. Избранное / Пер. К. И. Чуковского. М.: Худож. лит., 1954. – Прим. пер.
[Закрыть].
Его вера в Америку была поколеблена, но в своей вере в сверхчеловеческую мощь поэта он оставался тверд. Ничто по значимости не могло сравниться с литературой. «Основная на сегодняшний день потребность в Соединенных Штатах … – это потребность в слое… собственных писателей, литераторов, классом намного выше тех, чем кто-либо, когда-либо знал, современных жрецов, способных соответствовать нашим свершениям и территориям, жрецов, которые проникнут во все американское мировоззрение, вкусы и веру, вдыхая в них новую жизнь, давая им решения, влияя на политику гораздо больше, чем общее поверхностное голосование, …восполняя то, без чего нация может постоянно и твердо стоять, не более чем дом без фундамента… Ничего более так ныне не требуется, как …великий певец современности. Вероятно, во все времена главным в любой нации… является… ее национальная литература, особенно ее самобытная поэзия. Превыше всех земель, великая собственная литература должна непременно стать подтверждением и опорой… американской демократии». И далее: «Два-три подлинно самобытных американских поэта (или два-три художника или оратора) – поднявшись над горизонтом подобно планетам первой величины… могли бы… придать этим Штатам больше сплоченности, больше нравственного единства, …чем все их конституции, законодательства и юридические обязательства, политические, военные или материальный опыт». Из этого логически вытекал его вывод: «Мне нужно могучее племя вселенских бардов с неограниченной, неоспоримой властью. Явитесь же, светлые демократические деспоты Запада!»[42]42
Там же. С. 281–282. – Прим. автора.
[Закрыть] [135].
Это было, конечно, правом поэта, но те часто повторяющиеся термины, которые Уитмен использовал в отношении интеллектуалов – «деспоты», «властители», «высшие», показательны. Интеллектуалы (и поэты, прежде всего) не были в Америке ничьими властителями. У них были всего лишь странные увлечения, они привыкли роптать, каковому ропоту широкая публика не симпатизировала. Ему просто очень хотелось такой лексики в отношении поэтов. Было очень трудно одновременно быть американским интеллектуалом и восхищаться Америкой. Поэтому столь многие американские интеллектуалы Америкой и не восхищались.
Только немногие из них высказывались так прямо, как другой литературный талант середины XIX в., Эдгар Аллан По, который сразу взошел на самый верх интеллектуального отчуждения и отвергал основную ценность американского общества. «Основатели Республики, – писал он с презрением, – начали с самой причудливой идеи, которая могла бы прийти в голову, – что все люди рождаются свободными и равными – и это прямо перед лицом законов градации, столь явственно запечатленных в нравственной и физической вселенной». Все, что достигнуто таким образом, должно заменить приемлемые тирании естественных властителей «самым ненавистным и несносным деспотизмом, о котором когда-либо слышали на земле – деспотизмом толпы» [136]. Существует тенденция объяснять недовольство американских интеллектуалов тем, что американское общество постоянно недотягивало до своих идеалов, тем, что идеалы его, подобно всем идеалам на свете, так легко вырождались в фарисейство и тем, что исправление одного противоречия лишь делало другие противоречия более явными. В многочисленных случаях так оно и было, но, несомненно, многие интеллектуалы среди тех, кто был особенно оскорблен тем неисключительным положением, которое занимали в Америке профессии, связанные с культурой, беспокоились не о противоречиях между идеалами и реальностью. Нет, их беспокоили сами идеалы. Их чувства задевало именно американское бесцеремонное обращение с культурой, как будто и на самом деле в ней мог подвизаться любой человек! Генри Джеймс возмущался иммигрантами из-за того, что они так быстро объявляли английский своим языком: «Все то время пока мы спим, огромная масса чужестранцев, которых мы приглашаем и чья главная доблесть… состоит в том, что с той самой секунды, когда они сюда прибыли, они столь же являются собственниками нашего языка, сколь и мы, и имеют такое же право делать с ним, что захотят, – великое право урожденного американца делать здесь то, что ему захочется с любой и всякой вещью. Так вот, когда мы спим, бесчисленные чужестранцы бодрствуют (они-то не спят) и поступают с полученным достоянием как им заблагорассудится. Они доказывают нам, что у них нет никаких тонких чувств или древнего инстинкта заботы о нем, более … чем о как угодно разрисованной клеенке, которую они положат себе под ноги на кухне или перед кухонной лестницей» [137]. Эта тема все еще волновала его в 1905 г., когда после двадцатилетнего отсутствия и сорока лет жизни в Европе – большинство этих лет он провел в Англии, чье гражданство он получил в 1915 г. – он вернулся в Америку гостем.
Эмиграция есть мера недовольства человека своей страной; эмиграция из Америки, страны иммигрантов была исключительно редка. Даже те, чья жизнь на родине была далека от идиллии, даже чернокожие, свободные негры или бывшие рабы не важно, которые могли мало что вспомнить, кроме унижений и оскорблений от своих белых собратьев американцев, не желали эмигрировать, а предпочитали подождать или бороться за свои права в Америке. Ибо, какой бы плохой она ни была, по их внутреннему расчету в ней стоило оставаться. Однако интеллектуальная экспатриация, особенно писателей и художников (но не ученых), для Америки была гораздо более характерна, чем для многих стран, снабжавших Америку иммигрантами. Если французский, или обычно немецкий или русский писатель часто находился за границей в ссылке, бежал от гонений у себя на родине, то американский интеллектуал покидал Родину из-за того, что она казалась ему тошнотворной. Французский, немецкий или русский писатель не возражал бы, если его перевели на другой язык, но где бы он ни жил, главная его аудитория оставалась в родной стране. И хотя он знал, что подавляющее большинство людей никогда не прочтет его книги, потому что люди были неграмотными или их совершенно не интересовали интеллектуальные материи, он писал для своей страны, совершенно не опасаясь этой ситуации. Напротив же, американский интеллектуал, обеспокоенный положением «истинного интеллекта» на своей воистину слишком грамотной родине, не столь уж редко больше заботился об «общих интересах республики словесности», чем о своей стране, как это делал По, и вместе с По «настаивал на том, чтобы рассматривать весь мир как единственно достойную аудиторию для писателя» [138]. И лишь до некоторой степени этот космополитический крен можно объяснить тем, что американские писатели писали по-английски. Американские художники эмигрировали гораздо чаще, чем немецкие или русские, – Франция, будучи центром художнической эмиграции, сама этого опыта не имела; с другой стороны, в XIX в. ученые эмигрировали из Америки, по крайней мере, столь же нечасто, сколь и из любой другой страны.
Сказанным выше я не хочу подчеркнуть, что американскому обществу была свойственна постоянная более высокая восприимчивость к культуре. Я хочу сказать, что неудовлетворенность своим обществом американских интеллектуалов нельзя объяснить американским равнодушием к культуре. Ее можно отнести за счет особого положения интеллектуалов в структуре этого общества. Ее нельзя объяснить этим равнодушием, просто потому что в странах, которым было свойственно такое же, если не большее, безразличие к культуре, интеллектуалы, находившиеся в структуре общества в другом положении, как правило, не жаловались на антиинтеллектуализм этого общества.
В нашем столетии развитие комплексной сети современных университетов, этого великого архипелага островов с башнями из слоновой кости, позволило разочарованным интеллектуалам наслаждаться внутренней ссылкой. Хотя анализ данного новшества лежит вне пределов этой книги, возможно, будет нелишним рассмотреть, как оно повлияло на интеллектуальный облик американской нации в целом. С помощью институционального роста обвинение в антиинтеллектуализме стало иметь тенденцию самореализуемого прогноза. Университеты завершили серию последовательных разветвлений в американской культуре, которая отделила культуру, признаваемую интеллектуалами, от культуры остальных групп.
Первое раздвоение, как часто отмечалось, было результатом великого пробуждения и впоследствии постоянного существования в главной американской религии сильного евангелического чувства [139]. Как пиетизм в Германии, квиетизм во Франции и народное выражение русского православия, американский евангелизм был мистическим, эмоциональным и антиинтеллектуальным в буквальном смысле, поскольку был иррациональным и антирациональным. Центром его была глубинка. Он был в основном сельским феноменом, а города, и Бостон в особенности, противопоставили ему рациональный, практический и неэмоциональный унитаризм, так раздражавший Генри Адамса своей интеллектуальной ортодоксальностью. Трансцедентализм был интеллектуальной реакцией на эту холодную ортодоксальность, от которой он отличался, главным образом, своей эмоциональной страстностью и пылкостью своей веры в разум и личность как разумное существо. В России и Германии окруженное ореолом романтическое течение придало интеллектуальный характер, возвеличило и освятило иррациональность соответствующих Völker (народов), тем самым сделав антиинтеллектуализм неотъемлемой частью высокой национальной культуры и включив его в саму национальную идентичность. В отличие от них, образованные классы в Америке никогда не поддерживали посконный мистицизм и были стойко привержены разуму.
Другое раздвоение последовало в результате общего стремления высших слоев общества отделить себя от низших слоев, стремления тем более сильного в демократическом обществе, поскольку разделение в нем происходило не автоматически. В своей погоне за статусом высшие классы использовали и представляли культуру как символ статуса, руководя, таким образом, ее разделением на утонченную, высоколобую и низкую, примитивную. Они создали то, что Richard Hofstadter называет культурой «первых лиц» [140]. Представители высших классов приняли определенные формы искусства и литературы, желая уйти достаточно далеко, чтобы доказать, что они не равны всему остальному обществу, что и вызвало нежелание всего остального общества связать себя с этими, принятыми подобным образом, формами искусства и литературы. Массы не были «первыми лицами», это и привело их к антиинтеллектуальности. Но «первые лица» не обязательно были интеллектуалами, и для чувствительных к статусу интеллектуалов созданный ими клуб высокой культуры был недостаточно избранным. К концу столетия такие чувствительные интеллектуалы и высокая культура отказались быть в одной компании. С точки зрения этих интеллектуалов такая культура заслуживала презрения почти так же, как и культура массовая, то есть ее отсутствие. Они обозвали ее «культурным истэблишментом» и переметнулись к тем формам культуры, которые были «антиистэблишментом».
Это процесс, как мы знаем от Simmel, может продолжаться до бесконечности. Но университеты создали такую организационную структуру, которая укрыла интеллектуалов от безумия толп и прекратила их попытки к братанию с ними. Университеты создали защитную окружающую среду, где интеллектуалы могли зарабатывать, преследуя свои собственные культурные интересы, а интеллектуалы, чувствительные к статусу, могли законным образом стремиться к статусу и демонстрировать его. Этот статус был тесно связан с их интеллектуальными достижениями. То есть университеты формировали альтернативное общество, аристократию по заслугам внутри демократии. Эта аристократия не признавала равенства людей – во всяком случае, по интеллекту – и награждала естественное превосходство статусом. Организация такого альтернативного общества вылилась в культурный вакуум в обществе в целом. Пока профессиональные интеллектуалы удовлетворяли свою жажду эстетических ощущений, пока они искали ответы на мучившие их неотложные вопросы, или, более тривиально, гнались за славой и местом в республике словесности, этот вакуум заполнялся тем, что потом стало известно как «масс-культура». Ее предприимчивые создатели хотели скорее развлекать, чем образовывать и воспитывать, и в большинстве случаев, хотя и не во всех, их очень мало волновала духовная жизнь. Они давали американской публике легко усвояемую, но, пожалуй, не слишком питательную культурную пищу, и приучили к ней общество. Вкусы, которые они ей привили, подтверждали традиционный интеллектуальный вердикт, что американское общество антиинтеллектуально, вердикт, который в этом столетии[43]43
XX в. – Прим. пер.
[Закрыть], возможно, более справедлив, чем в предыдущем. Однако если общество действительно антиинтеллектуально, то, по крайней мере отчасти, вина и ответственность за это ложится на американских интеллектуалов. Университеты лишили общество благотворного руководства своих лучших умов. Они изолировали интеллектуалов от общества, а общество – от интеллектуалов. В то же самое время, возможно, они внесли громадный вклад в стабильность американского общества. В других странах, о которых идет речь в этой книге, разочарованные интеллектуалы оказывались опасной группой. Американские университеты смягчили фрустрацию интеллектуалов и, вероятно, спасли нацию от ее потенциально разрушительных воздействий.
Испытание и исполнение американской национальности
Итак, озабоченные статусом интеллектуалы открыто порицали американский антиинтеллектуализм. Дух их был угнетен непреодолимым эгалитаризмом, который навязывали американские идеалы, а другие группы населения тешили свои обиды, порождаемые несовершенным воплощением этих идеалов, и страдали оттого, что их угнетало неравенство, в Америке совершенно нестерпимое. Одновременно с этим стабильности американской нации угрожало присущее ей, и в рамках американского национализма законное, стремление к отделению. Это стремление смешивалось с никем всерьез не оспариваемой точкой зрения, что каждый штат по отдельности имеет право на самоуправление (самовластие). В торжественной речи Четвертого июля 1858 г. Rufus Choate, обеспокоенный сохранением союза, указал на возможность распада этого союза, таящуюся в самом понятии американской нации. «Великая особенность нашей системы, – сказал он, – состоит в том…, что те чувства, которые мы питаем к нашей стране, мы питаем к предмету не являющемуся единым целым – мы любим штаты, в которых мы живем, и союз, которым мы все охвачены. Мы служим двум господам. В наших сердцах – две любви. Мы живем одновременно в двух странах, и от нас требуют, чтобы мы вместили в свои сердца их обеих. …Вам никогда не приходило в голову, что нам пришлось принять федеративную систему, а в этой системе конфликт между головным органом и членами федерации в какой-то форме и до некоторой степени является следствием общего курса?» [141]. Благодаря тому что двойная лояльность существовала все время и на законном основании, возможность отделения, как ответ на недовольство нацией, имелась всегда. Но только исключительно серьезная обида могла это отделение оправдать. С конца сороковых годов XIX в. Южные Штаты все более и более убеждались, что их достаточно серьезно обижают. Их попытка отделиться привела к Гражданской войне. В этой войне в интересах северян было сохранить союз. Эти могучие интересы – могучие, потому что их поддерживало правительство, армия и общенародное чувство, – связывались с проблемой рабства; рабство противоречило национальным идеалам и это высказывалось напрямую. Дело Севера стало отождествляться с делом освобождения рабов, и после его победы, наиболее вопиющее противоречие американской жизни было снято.
Вопросы интересов и принципов, и различные принципы переплетались и смешивались в Гражданской войне и в толкованиях тех событий, которые привели к ней, во всяком случае, в той же мере, что и при любом подобном социальном катаклизме. Для Северных Штатов главным вопросом было скорее территориальное и политическое расширение американской нации, чем ее идеалы. Фраза: «Союз должен быть сохранен» была «как рефрен всей веры (северян)». Линкольн посчитал конфликт войной в целях сохранения Союза. Отвечая Хорэсу Грили (Horace Greely), который был «от всей души разочарован и глубоко уязвлен» политикой президента «в отношении рабов, принадлежащих мятежникам», Линкольн писал: «Я хочу сохранить Союз. Я хочу сохранить его под конституцией кратчайшим путем… Главная моя цель в этой борьбе – сохранить Союз, а не сохранить или уничтожить рабство. Если бы я мог сохранить Союз, не освобождая ни одного раба, я бы это сделал, а если бы я мог сохранить его, ценой освобождения всех рабов, я бы тоже это сделал… То, что я делаю с рабством и с цветной расой, я делаю потому, что я верю – это поможет сохранить сей Союз. А то, что я воздерживаюсь делать, я не делаю потому, что я не верю, что это поможет сохранить Союз» [142].
Задолго до 1860 г. существование нации было ценностью само по себе. Она была ценностью везде, но там, где, как на Севере, она, по-видимому, не мешала соответствующему населению наслаждаться жизнью, ее считали ценностью, затмевающей все остальные. В 1850 г., когда угроза отделения Юга стала привычной, старый Даниель Вебстер тревожно спрашивал: «А к чему же мы придем? Где должна проходить граница? Что же останется американским? Кем я стану? Уже не американцем?» На кон была поставлена сама идентичность – его и других людей. В сравнении с этим все остальное было второстепенным. Скорее, чем думать об отделении, Вебстер умолял: «Давайте наслаждаться свежим воздухом свободы и Союза». В конце концов, Америка давала так мало поводов для неудовольствия. «Эти штаты не заставляет держаться вместе монархический трон, их не обвивает железная цепь деспотической власти. Они живут и опираются на управление (власть) народное по своей форме, представительное по характеру, основанное на принципах равенства и рассчитанное, как мы надеемся, жить вечно. В течение всей своей истории эта власть была благотворной, она не посягнула на свободу ни одного человека, она не сокрушила ни одного штата. Она дышит свободой и патриотизмом, в его все еще молодых жилах текут предприимчивость, смелость и благородная любовь к чести и славе». Во имя этого блаженства, Вебстер призвал свободные штаты соблюдать закон о рабах-беженцах, исполнять «свой конституционный долг в отношении возврата лиц, обязанных служить, – так он это мягко назвал, – которые сбежали в свободные штаты». Он все еще не видел противоречия между тем, что советовал делать и о чем забывал. Любовь ослепляет. Сам он рабства не одобрял, но враги рабства никогда не простили его за то, что он защищал политику умиротворения рабовладельцев. А громадное большинство северян смирились бы с рабством, если бы оно было ценой сохранения нации в целости и неприкосновенности. Даже принципиальная (А. Линкольн) оппозиция рабству не обязательно подразумевала одобрение немедленного – или, в данном случае, постепенного – освобождения рабов. И большинство северян не видели ничего сомнительного в рабстве, просто потому, что оно не было их главной заботой [143].
Но если Север принимал союз с рабством, то Юг не принимал союз без него. Позиция Севера была: Союз – любой ценой, «по конституции», конечно (правда, конституция давала некоторые указания, относительно рабства). Но позиция Юга была: либо рабство, либо выход из Союза. У Юга скопилось много обид. Потеряв свое лидерство в национальной политике, Южные Штаты чувствовали что их предательски лишили влияния, одновременно с этим их так же вероломно обделили общим процветанием. И все это сделал ненасытный промышленный Север. Это чувство особенно широко распространилось и становилось все острее после войны с Мексикой, когда присоединение новых территорий и предстоящий прием Калифорнии в качестве свободного штата, снова поставили вопрос о расширении института рабства. До того времени считалось, что вопрос о рабстве урегулирован Миссурийскими соглашениями 1820 г. (Missouri Compromise of 1820). В дебатах по компромиссным резолюциям, предложенным Генри Клеем (Henry Clay), «великим старым столпом Юга», сенатор Кэлхаун (John Calhoun) высказал причины южного недовольства. Величайшей и главной его причиной, по его словам, был тот факт, что «равновесие между двумя крыльями в правительстве (южным и северным), каковое было установлено, когда конституцию ратифицировали, и правительство приступило к своим обязанностям, ныне разрушено… и, как теперь оказалось, одно крыло имеет единоличный контроль над правительством, а второе, таким образом, лишено любых адекватных средств защиты от посягательств и угнетения вышеназванного крыла». Такое положение дел было достигнуто благодаря несправедливому законодательству, предложенному Севером, начиная с Northwest Ordinance и заканчивая Миссурийскими соглашениями. «Благодаря этим законам у Юга отобрали его долю в 1 238 025 квадратных миль… Я не включил сюда территорию, недавно присоединенную по договору с Мексикой. Север предпринимает самые энергичные усилия, чтобы присвоить все себе, не отдавая Югу даже и фута… Суммируя сказанное: Соединенные Штаты с тех пор, как они провозгласили свою независимость, присоединили к себе 2 373 046 квадратных миль территории, из которых Север лишит Юга, если ему удастся монополизировать новоприобретенные территории, около трех четвертей, и оставит Югу едва ли одну четверть».
Следует отметить, что ни по одному из законов отдельную личность не лишали права поселиться на Западе, и со стороны Северных Штатов не предпринималось никаких попыток переместиться туда как общность. Когда Кэлхаун говорил о том, что Юг чего-то лишили, он имел в виду, что в отличие от отдельного человека с Севера, который мог переехать на Запад со всей своей собственностью и пользоваться ею там, на Юге существовала особая категория собственности, которой нельзя было пользоваться на новых территориях – т. е. рабы. По мнению Кэлхауна, ограничения на распространение рабства представляли собой посягательство Севера на права Юга. В результате этого посягательства то, «что когда-то было конституционной федеральной республикой, в действительности превратилось в нечто столь же абсолютное, как абсолютизм русского государя и в столь же деспотичное по своей тенденции, сколь и любое, когда-либо существовавшее абсолютистское правительство».
Таким образом, Юг привязал все свое недовольство к отвращению северян к его «особому институту». Интересы Юга отождествлялись с рабством, в то же самое время их стали рассматривать как права и посягательство на рабство, соответственно, стало рассматриваться как посягательство на права. В этом процессе северная оппозиция рабству стала восприниматься, в общем, и как враждебность к Югу в целом – к его интересам и к образу жизни как таковому, и как отношение, характерное для всего Севера. Кэлхаун был убежден, что «каждая частица Севера имеет чувства и взгляды, более-менее враждебные» относительно того, что он деликатно именовал «отношением между двумя расами на Юге». «Те, кто наиболее оппозиционны и враждебны, смотрят на это, как на грех, – писал он, – и считают своим самым священным долгом, прилагать все усилия, чтобы его искоренить. В той степени, в каковой они полагают себя облеченными властью, они считают, что вовлечены в грех и отвечают за то, чтобы подавить его любыми силами и средствами. Те, кто менее враждебны и оппозиционно настроены, смотрят на него как на преступление – оскорбление человечества, как они это называют, – и, хотя и не столь фанатично, тоже чувствуют, что они обязаны на это воздействовать; те же, кто менее всех враждебен и настроен против нас, считают это грязным пятном на том, что они называют нацией, и тоже, соответственно, чувствуют, что они обязаны не оказывать этому никакого одобрения и поддержки» [144]. Хотя подобное отношение было бы совершенно оправданным, но явно неверным было бы считать, что большинство северян или даже руководство Севера придерживалось таких взглядов. Хотя южане опросов не проводили; они полагали, что северяне естественно и непременно думают именно так, ибо в глубине своей души они знали, что владеть людьми как собственностью, несовместимо с тем, чтобы быть американцами, – что это в корне неправильно, аморально и постыдно. То, что они считали само собой разумеющимся, на самом деле было проекцией их собственных страхов и стыда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.