Текст книги "Национализм. Пять путей к современности"
Автор книги: Лия Гринфельд
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 51 (всего у книги 61 страниц)
Человек мог верить, что «все люди созданы равными» и при этом забывать о рабстве в каких-либо местах или соглашаться с тем, что из-за практических сложностей, связанных с его отменой, рабство следует временно потерпеть. Но нельзя одновременно быть защитником рабства и отстаивать идеал равенства в свободе. Это не просто непоследовательно, это – шизофрения. Отождествив свои жизненные интересы с рабством, южане были вынуждены его защищать.
Они, как сказал Линкольн, обменяли старую веру, где рабство было вынужденной мерой, на веру новую, в которой «для некоторых людей порабощение других являлось их «священным правом на самоуправление» [145]. Поскольку невозможно было совместить эту веру с ценностями, лежавшими в основе американской национальности, они стали перетолковывать эти ценности и приспосабливать их к своему положению. Хотя используемые ими слова остались теми же, значение этих слов изменилось. Южане создали новый набор ценностей. Те идеалы, которые, как они считали, представляет Юг и которые формировали их идентичность, больше не были американскими. Когда они отделились, они были на пути формирования новой нации.
В любом случае было бы неправильно рассматривать отделение, как результат южного национализма, то есть как результат развития особенной южной идентичности, лояльности и сознания. Южный национализм и отделение – оба были ответами на невыносимое противоречие между американскими национальными идеалами и рабством. В рамках индивидуалистического национализма отделение было возможно без предшествующего развития отдельной идентичности, как столь ясно было продемонстрировано самой американской революцией. Но тот факт, что Север и Юг здесь выступали как отдельные и антагонистические нации, возможно, сделал этот переход даже менее болезненным, чем это могло бы быть в противном случае. Возникавшая южная идеология бесспорно напоминала романтические этнические национализмы, такие как немецкий и русский [146]. Поскольку дитя было, в буквальном смысле, убито в зародыше, то характеру его развиться не удалось. Но, без сомнения, этот национализм был бы сильно расистским, коллективистским и авторитарным. Ему был бы свойствен традиционализм, антикапитализм, он был бы менее расчетливым, а потому менее рациональным, и честь в нем ценилась бы выше богатства. Фактически сходство было так велико, что дитя, едва начав лепетать, уже вошло во вкус абстрактных теорий и политической метафизики. Проницательные северяне, на самом деле, называли политических мыслителей-южан «метафизическими политиками» [147]. Действительно, чтобы представить рабство общественным идеалом, требовалась очень изощренная аргументация.
Рабство в качестве общественного идеала вовсе не предполагало, что южные идеологи превратились во врагов свободы. Напротив, за исключением рабства, ничто так не было дорого их сердцу: свобода и рабство, можно сказать, были их двойной страстью. В Гражданской войне они дрались за свободу, веря в победу, ибо «наши враги полагаются на свое число, а мы – на доблесть свободных людей». Они славили свою свободу от общественного мнения: негоже джентльмену склоняться перед ним [148]. Отделяясь, они, главным образом, беспокоились о сохранении своего священного права на самоуправление. Они не были первыми, кто заявлял, что рабство было необходимым средством для сохранения свободы, но вдобавок, они заявили, что оно необходимо самому прогрессу. «Чтобы обеспечить истинный прогресс», который требовал надеть оковы на лицемерие так же, как и развязать руки гению, провозгласил Джордж Фитцхью (George Fitzhugh), пылкий самозваный социолог, следует дать «свободу – избранным, рабство, в любой его форме – массам!» [149]. Фитцхью был исключительно одаренным и красноречивым апологетом рабства. В своей защите его, он делал упор скорее на социологию, чем на историю, политическую теорию или на что-либо еще. И его разновидность социологии была марксистской. Хотя, крайне сомнительно, чтобы Маркс на Фитцхью повлиял, поскольку его главные работы вышли в 1854 и 1857 гг., а «Капитал» был опубликован лишь в 1867 г. Фитцхью поразительно напоминает корифея и в тоне, и в аргументации, и, что самое удивительное, – в терминологии. Если Фитцхью и необязательно разделял симпатии Маркса, то уж, несомненно, антипатии Маркса были ему близки. Главный его довод в защиту рабства: что бы о нем ни говорить, свободное капиталистическое общество, основанное на разделении труда и конкуренции, было неизмеримо хуже. Его хваленая свобода была издевательством; невозможно было вообразить, как рабство могло повергнуть людей ниже, чем это делала свобода. При тех глубинах нищеты, в которые свободное общество опускало свои низшие классы, Фитцхью одобрял социалистические наклонности масс. Он отличался от Маркса верой в то, что обещание социализма исполняется в рабстве. В книге «Социология для Юга, или Падение свободного общества» он писал:
«Бедняки сами суть практические социалисты и, до некоторой степени, люди, поддерживающие рабство. Они объединяются в забастовках и профсоюзах и, таким образом, обменивают часть своих свобод на то, чтобы сохранить высокие и единые зарплаты… Быть рабом у ассоциации не всегда лучше, чем быть рабом у одного единственного хозяина. Явное рабство означает, что человек избавлен от разрушительной недооценки и взаимной конкуренции; но эта конкуренция никогда не прекращается до тех пор, пока длится свобода. Те, кто хотят свободы, должны принять ее вместе с не отделимым от нее бременем… Хорошо управляемая ферма на Юге является моделью ассоциированного труда, которой мог бы позавидовать сам Фурье… Рабство защищает детей, престарелых и больных. …Они – часть семьи, и эгоистический интерес и любовь объединяются вместе для защиты, заботы и ухода за этими людьми. …Социализм предлагает уничтожить свободную конкуренцию, дать поддержку и защиту рабочему классу на все времена; создать, по крайней мере, ограниченную общественную собственность и объединить (ассоциировать) труд. Всех этих целей рабство полностью и в совершенстве достигает». Таким образом, рабовладельческое общество есть «лучшая форма общества, когда-либо изобретенная для масс» [150].
Фитцхью высказал эти доводы в другой своей книге с броским названием Cannibals All! or Slaves without Masters («Каннибалы все! или Рабы без Хозяев»). Здесь обвинение в адрес капиталистического общества строится на теории прибавочной стоимости, которую наш социалист-предтеча выражал языком, настолько похожим на язык Маркса в еще не написанном «Капитале», что это не перестает поражать читателя. И Север, и Юг, заявлял Фитцхью, замешаны в торговле белыми рабами, гораздо более жестокой, чем торговля рабами чернокожими, потому что она требовала от рабов больше и вообще их никак не защищала. В красноречивом отрывке Фитцхью раскрывает читателю-северянину полный смысл его действий: «То, что вы считаете и практикуете как добродетель, не намного лучше каннибализма… Капитал командует трудом, так же, как хозяин – рабом. Никто из них не платит за работу; но хозяин разрешает рабу сохранить больше плодов его собственного труда и посему «свободный труд дешевле рабского труда». Ты, имеющий власть над рабочим трудом, которую дает тебе твой капитал, ты – рабовладелец, хозяин без обязательств хозяина. Те, кто работают на тебя, кто создает твой доход, они – рабы без прав раба. Рабы без хозяев! … под обманчивым именем свободы ты заставляешь (рабочих) работать от рассвета до заката, с малых лет и до глубокой старости, а потом выбрасываешь их голодать. Со своими лошадьми и собаками ты обращаешься лучше, чем с ними. Капитал – жестокий хозяин. А торговля свободными рабами – обычнейшая, но самая жестокая из всех».
Очевидно, что Фитцхью мало ценил свободу для масс. Он считал ее просто незначительной вещью, по сравнению с тем, что он описывал. Что касается равенства, то он отвергал и его тоже. «Люди не рождаются, наделенными равными правами!» – настаивал он. Знаменитый абзац из Декларации независимости не имел смысла и не был правилен в отрыве от своего специфического контекста. Рабство покоилось на естественном неравенстве и потому было естественным. «Сие, как мы полагаем, допускают все», – доказывал Фитцхью (считая самоочевидными следующие истины): «…что люди не рождаются равными в физическом, нравственном и интеллектуальном смысле: некоторые рождены мужчинами, некоторые – женщинами; некоторые с самого рождения бывают большими сильными и здоровыми, некоторые – слабыми, маленькими и болезненными; некоторые, по натуре своей, – любезны и добродетельны, некоторые склонны к любым порокам; некоторые – храбры, другие – робки. Эти естественные неравенства порождают неравенства в правах. Слабые телом или духом нуждаются в опеке, поддержке и покровительстве; они должны слушаться и работать на тех, кто их опекает и защищает; у них есть естественное право на опекунов, попечителей, учителей или хозяев. Природа создала их рабами, все, что закон и правительство могут сделать, – это слегка изменить и смягчить условия их рабства. В отсутствие легального института рабства их положение будет еще хуже в силу естественного рабства слабого у сильного, глупого – у умного и хитрого. Мудрые и достойные, смелые и сильные, самой природой рождены повелевать и защищать, и закон лишь следует природе, делая их правителями, законодателями, судьями, капитанами, мужьями, опекунами, попечителями и хозяевами» [151].
Этот довод не был явно абсурдным, но использовать его в том деле, которое защищал Фитцхью, можно было, если допустить, что глубинное неравенство людей порождалось глубинным неравенством тех однородных групп, к которым эти люди принадлежали, то есть речь шла, другими словами, о неравенстве общностей (collectivities), а не о неравенстве отдельных личностей. В структуре американского национализма, главным элементом которого был индивидуализм, такая позиция была неприемлема. Линкольн продемонстрировал, насколько легко ее можно перевернуть, если сделать упор опять на отдельную личность. В его записных книжках появляются следующие силлогизмы: «Ты говоришь, что А – белый, а В – черный. То есть вопрос – в цвете. Тот, кто светлее, имеет право поработить того, кто темнее. Берегись. По этому закону ты должен быть рабом первого встречного, у которого кожа будет светлее твоей собственной. Ты не имеешь в виду именно цвет? Ты считаешь, что белые интеллектуально выше чернокожих, и поэтому имеют право их порабощать? И снова, берегись. По этому закону, ты должен стать рабом первого встречного, чей интеллект будет выше твоего» [152].
Но в возникающем южном сознании группа и права группы как таковые, постоянно подменяли личность и права личности. Это было основным изменением, введенным в американскую идеологию, которое подводило фундамент под другие изменения. Расизм был лишь разновидностью коллективизма, и только с его помощью был возможен авторитаризм. Единство уже не было множественностью; многие в едином уже не были связаны, а были слиты. И в самом деле, среди очень небольшого количества изменений, которые Конфедерация внесла в Конституцию Соединенных Штатов, была замена девиза E Pluribus Unum («Из многих – единое») на Deo Vindice. Юг и Север, бывшие всего лишь названиями географических областей, границы между которыми были установлены по договоренности (конвенции) и могли быть передвинуты по другой конвенции, в южном сознании превратились в овеществленные понятия, коллективные тела, обладающие антагонистическими душами. Их натравливали друг на друга, как могли бы натравливать двух людей, враждебных друг другу. Главным объектом лояльности, во всяком случае в той же степени, до которой отдельные штаты оставались главным объектом американской лояльности после независимости, для южан оставался свой собственный штат, а не Конфедерация. Если бы Конфедерация выжила, то отделение, возможно, дало бы миру несколько южных наций, а не одну. Но, если Юг был даже менее союзом, чем Соединенные Штаты, то каждый штат Конфедерации был штатом унитарным. Именно это фундаментальное изменение в определении отношения между личностью и общностью (collectivity) и позволило дать иное толкование принципу самоуправления, т. е. свободе в ее изначальном американском смысле. Благодаря этому свобода стала совместима с рабством. «Самоуправление» было паролем Юга. Внутри Союза южане шумно требовали признания их неотъемлемого права на него; потому что они чувствовали, что их подавляют; они отделились; и, отделившись, они остались верными этому лозунгу, твердо веря, что именно они и есть истинные носители высшего американского идеала. На самом деле, они его предали и защищали его противоположность. «Они называют себя демократами, – писал о южанах Frederick Law Olmsted в 1854 г. – Называйте их, как хотите… они не есть законное порождение демократии, слава Богу. Они – всего лишь порождение рабства под именем демократии» [153]. Самоуправление (самовластие) не могло быть сделано правом общности. Оно было неотъемлемым правом личности, и только в этом смысле оно было полно значения; право общностей (communities) на самоуправление было лишь составной свободой членов этого общества. Коллективистское толкование этой ценности было искажением ее изначального – американского – значения. Требовать распространения рабства как признания за Югом его права на самоуправление, считал Линкольн, было абсурдом. «Когда белый человек властвует над собой, – сказал он, – это есть самоуправление (самовластие), но когда он управляет собой и также властвует над другим человеком, это уже более чем самовластие – это деспотизм» [154].
Попытка Юга основать новую нацию, которая бы сильно отличалась от нации американской, была пресечена. Ценою тысяч жизней, Союз – ассоциация тысяч личностей – был сохранен. В 1865 г. душа американской нации, которая прежде была всего лишь постоянным жильцом в ее обширном территориальном теле, стала его владельцем: национальная идентичность наконец получила свое геополитическое воплощение. Нация людей, которые сами себя сделали. Америка стала нацией, которая сделала себя сама. Как физическая реальность, страна на карте мира, она, более чем все другие страны, была созданием людей, считавших себя американцами. Она была плодом их национальной идентичности и лояльности.
Для многих американцев Гражданская война стала демаркационной линией, отделившей мечту о национальности от реализации этой мечты. По значению это было сравнимо с революцией и конституцией для других поколений. Для многих национальность только теперь, по словам Лоуэлла, стала «чем-то большим, нежели чем обещанием и надеждой». Лояльность этих людей стала правомерной и стократ укрепилась. «До войны наш патриотизм был фейерверком, салютом, серенадой в праздники и летние вечера, – писал Эмерсон. – Теперь… он стал настоящим». «Если раньше у нас не было повода, чтобы произносить слово нация, то теперь он есть. Нация появилась на свет», – утверждал Чарльз Самнер (Charles Sumner) в речи 1867 г., озаглавленной «Нация ли мы?» [155].
Установление геополитического объекта национальной лояльности завершило длительный процесс, который помогал появиться на свет американской нации в том виде, в каком она существует сейчас. Конечно, с тех пор она невероятно изменилась, ибо американские идеалы – или, вернее, неизбежное противоречие между ними и реальностью, напряжение, возникающее благодаря этому противоречию, – подразумевают постоянную ломку. Но национальность эта изменяется в рамках той структуры, которая возникла в конце Гражданской войны, и в тех направлениях, которые эта война очертила. В тот решающий момент правила игры в американской политике были начертаны заново и политические действия перенацелены. С тех пор американская революция продолжается при ином строе.
В Гражданской войне дрались потому, что верили в неразделимость Союза. Сохранение его в самой кровавой схватке западного мира до эры мировых войн утвердило эту веру, увеличив ценность и усилив преданность национальному единству. Оратор, обращаясь к выпускникам Йельского университета (Yale) в 1865 г. подчеркивал: «Кровью наших убитых Союз наш скреплен и освящен… Мы недостаточно пролили крови (до сих пор), чтобы избавиться от наших колониальных различий, выкинуть доктрину о правах штатов и стать настоящей нацией». Лоуэлл ликовал: «Нация дорогого стоит!» Отделение Юга дискредитировало идею прав штатов; двойная лояльность по отношению к штату и к нации стала недопустимой; у штатов отняли право конкурировать с нацией за лояльность. «Права штатов со всеми их разрушающими нацию претензиями, – декларировал Самнер, – должны быть подавлены раз и навсегда». Он считал, что правительство должно быть национальным, а не федеральным [156]. Забавно, что благодаря этому, триумф американских национальных идеалов, индивидуалистических принципов, ассоциирующихся с союзом, вымостил путь к развитию унитарного понятия американской нации. Унитарное понятие находилось с этими идеалами не совсем в полном согласии.
Гегельянские идеи и идеи политического романтизма, бывшие обычной пищей немецкой мысли в течение 75 лет, пришли в Америку и на короткое время стали там пользоваться популярностью. В Америке появилась тенденция овеществлять нацию и рассматривать ее как живой организм или коллективную – высшую – личность. Она была неразделима и суверенна сама по себе (по собственному праву), она существовала вне людей и над людьми, и члены ее обязаны были сохранять ей естественную преданность. Эта органическая теория нации, новая для Америки, противоречила традиционной конституционной точке зрения, согласно которой нация представляла собой общественный договор, добровольную ассоциацию свободных личностей, и свою суверенность она черпала у этих личностей. Американские гегельянцы, которые, таким образом, обращались с понятием «нация», однако были патриотами, преданными идеалам своей нации, и органическая теория в их руках преломилась интересным образом. Непокорные американцы-индивидуалисты не желали растворяться в высшей личности. В лучших романтических традициях нация представляла собой «идею», а «идея» американской нации заключалась в свободе личности. Известный представитель этого направления мысли, немецкий иммигрант Francis Lieber, к примеру утверждал: «Мы принадлежим к той расе, в чью задачу входит воздвигать и распространять гражданскую свободу на обширных территориях… Мы принадлежим к тому племени, которое единственное из всех знает слово «самовластие» (самоуправление)». Более того, в немецкой традиции национальность интерпретировались в этнических и предельно расистских терминах. Особенная (unique) национальная «идея» отражала этническую и расовую уникальность нации. До некоторой степени это толкование было перенесено в американскую версию органической теории, и оно выразилось в том, как подчеркивались англо-саксонские корни американской нации. Однако американские гегельянцы были настойчиво универсалистичны. «Нация, – провозглашал американский гегельянец Elisha Mulford, – если она утверждает своим основным принципом «возвышение расы, а не возвышение человека», уже не имеет ни моральной основы, ни всеобщей цели» [157].
В Америке органическая теория нации не была связной системой мышления, и никогда никого особо не привлекала. В то же самое время, ее главное положение, хотя избавленное от своих гегельянских одежек и опущенное на землю, многими разделялось и в конце концов стало еще одной «самоочевидной» истиной». Это положение, заключавшееся в том, что Соединенные Штаты были одной нацией, и что эта нация была единством, уже не со многими главами, а с одной, что она была одним громадным телом и душой, отражало новую реальность. Патрик Генри в 1874 г. действительно мог с полным основанием заявить, что «различий между виргинцами, пенсильванцами, нью-йоркцами и жителями Новой Англии больше не существует и что все теперь, прежде всего и бесспорно, американцы. Остающиеся региональные отличия были несущественными. Считать их чем-то важным было уже запрещено законом. Централизация власти у федерального правительства вызывала меньше подозрений, и во многих случаях ее приветствовали и ее требовали.
И тем не менее хотя Америка теперь считалась скорее унитарной организованной общностью (polity), чем федерацией штатов, она значительно отличалась от унитарных континентальных наций, ибо она все еще была ассоциацией личностей, а посему скорее составным телом, чем высшей личностью. Внутри нации в единственном числе оставалась изначальная нация во множественном числе. По контрасту с европейскими нациями, где приоритет нации над личностью навязывал общее единообразие, неоспоримый приоритет личности позволял иметь – даже гарантировал – множественность вкусов, взглядов, привязанностей, надежд и самоопределений внутри общего национального строя. Системе был присущ плюрализм. Единая американская нация не стала, по словам Michael Walzer, «нацией ревнивой» [158]. Она терпимо относилась к другим видам преданности. Отдельный штат уже не мог больше служить главным фокусом лояльности, но обстоятельства и общественные настроения скоро скомбинировались так, чтобы создать для него замену. «Ибо та целостность, которая заняла место штата в сердце американского гражданина, которая, с тех самых пор и превыше всех других обстоятельств, определяла идентичность различных групп американцев и отделяла одних американцев от других, была национальностью предков, или, как ее потом стали называть «этничностью» (этнической принадлежностью)» [159]. Таким образом, двойная идентичность оставалась типичной, но виргинцев, пенсильванцев и нью-йоркцев сменили не урожденные американцы. В начале XX в. были все основания утверждать, что Соединенные Штаты были союзом наций более, чем союзом штатов [160].
Америка с самого начала была нацией иммигрантов, и с самого начала же эти иммигранты прибывали из разных стран. Но двойная национальная или этническая идентичность американцев имеет более позднее происхождение. Она датируется всего лишь концом XIX в. [161]. Как уже подчеркивалось выше, изначально и главным образом, те американцы, которые не были британскими американцами, не вербовались из наций [162]. Их вербовали из различных населений, у которых, хотя и имелась какая-то идентичность, – а в случае иммигрантов из низших классов, как правило, она не слишком проявлялась, но она не была еще развитой национальной идентичностью. Только к концу XIX в. средний иммигрант до своего прибытия в Америку мог быть сочленом какой-то нации. И чаще всего нация, к которой принадлежал иммигрант, была нацией скорее этнической, чем гражданской, и это добавляло жгучести соединению, под названием «этнический американец».
Та значительная трансформация, которая произошла в тех популяциях, из которых вербовались американцы, неизбежно влияла и на способность иммигрантов интегрироваться в американское общество, и на характер американской национальности, принимаемой этими иммигрантами. Психологическое удовлетворение, которое национальная идентичность дает самым униженным личностям, заставляет их держаться за нее. Поэтому интеграция становится более затруднительной, поскольку она предполагает, по крайней мере, некоторую степень самоотречения. Иммигранты, обладающие национальной идентичностью, стали появляться постоянно, когда иммиграция приняла действительно массовый характер. Вероятно из 1 100 000 иммигрантов, которых США приняли в 1906 г., подавляющее большинство обладало чувством национальности. Мнение о том, что нации суть неразделимые единства, обладающие особенным духом, каковая точка зрения была сущностью органической теории, разделяли в некотором, очень важном, отношении такие люди, как Вудро Вильсон (Woodrow Wilson) – иначе трудно было бы объяснить то, что он защищал права наций. Это мировоззрение подготовило общество к высокой степени терпимости к тому, что новые американцы сохраняли первоначальную национальную идентичность, или, во всяком случае, отношение к такой возможности было двойственным.
Конечно, нативистские движения и чувства, которые противостояли подобному сохранению идентичности, тоже существовали. Эти движения и чувства отвергали двойную лояльность даже до массовой эмиграции, и до Гражданской войны. Позднее и Теодор Рузвельт, и Вильсон яростно выступали против не урожденных американцев. Да, Америка не была «ревнивой нацией», но в ней было очень много ревнивых американцев. Но в целом нативистские движения были не очень широко распространены, и попытки со стороны руководства навязать принудительное единообразие шли не от всего сердца. На лояльности чему-то одному не настаивали, и то место, которое освободилось в результате дискредитации штатов, как главных точек сосредоточения лояльности, было заполнено изначальными национальностями без особо серьезного сопротивления. Терпимость к этническому плюрализму была функциональным эквивалентом Northwest Ordinance в том смысле, что первоначальная национальность заняла место штата в качества главного конкурента американской нации за любовь ее сочленов. То, что эту идентичность узаконили, усмирило потенциально разделительную силу, предупредило недовольство и обеспечило лояльность по отношению к нации. Постоянное наличие этнической лояльности и, во многих случаях, сознательное культивирование лояльности, о которой уже давно забыли, создали, однако, новый источник напряженности. Американцы опять жили сразу в двух странах, и от них требовалось обе эти страны вместить в свое сердце; конфликт, таким образом, в некоторой форме и до некоторой степени, стал вопросом выбора направления [163].
До тех пор пока геополитическая структура нации остается двусмысленной, человек может выбирать между политическим отделением (расколом), географическим разделением и внутренней перестройкой в качестве способов, при помощи которых он может справиться с недовольством, вызываемым внутренними противоречиями индивидуалистического национализма. В рамках недвусмысленно зафиксированных геополитических границ, при запрещенном политическом отделении группы и невозможности географического разделения внутри системы, это недовольство канализировалось во внутреннюю перестройку. Это был единственно оставшийся выход – уход в частную жизнь. Само общество стало новым фронтиром. Вместо того чтобы расчищать пашни одна группа за другой, а многие группы одновременно пытаются добиться или даже создать для себя до нынешнего времени невообразимые социальные пространства.
Национальная преданность Америки – преданность свободе и равенству – остается главным источником социальной смычки и главным стимулятором брожения. Строгая лояльность в отношении этих идеалов, так же как и нестрогая лояльность в их отношении, угрожают нации, тем не менее эта лояльность нацию сохраняет. В Америке изречение: «Хорошая или плохая – но это моя страна» звучит плохо – как предательство идеалов. Но альтернативный принцип – «Хорошая или плохая – это моя страна! Когда она хороша, нужно ее сохранять таковой, а когда она плоха, ее надо сделать хорошей!» – нереалистичен и заставляет следовать разочаровывающей своей недостижимостью цели, что может привести к недовольству. Компромисс противоречит идеализму. Однако способность к компромиссу стала отличительной чертой этой исключительно идеалистичной нации. Быть американцем значит упорствовать в своей преданности идеалам, несмотря на непреодолимые противоречия между ними и реальностью, и принимать реальность без примирения с нею. «Следует жить в этом мире и принимать его со всеми его пугающими смыслами, – писал один американский идеалист. – Надо жить сознательно и осмысленно, и в запутанности, и в отчуждении, и в лояльности и задавая вопросы, в любви и в критической оценке… В крайнем случае мы можем жить в парадоксе» [164].
Уникальность, особенность (uniqueness) американской нации состоит в том, что в процессе своего долгого существования, национального существования, более долгого, чем у любого другого общества, за исключением Англии, она осталась верной изначальной идее нации и подошла ближе всех к осуществлению принципов индивидуалистического гражданского национализма. Она являет собой пример исполнения его изначального – демократического обета, доказательство его изначальной стойкости и жизненной силы, несмотря на его внутренние противоречия. Именно поэтому, а не почему-либо другому, не из-за своей новизны или разнородности, Америка – не такая, как другие нации.
Но, впрочем, в этой книге была сделана попытка показать, что с другими нациями дело обстоит точно так же.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.