Текст книги "Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)
Доподлинность и художественное время
Огромный флаг воспоминанья за кипарисною кормой…
О. Мандельштам
Что может лепет голубиный, когда необходим сюжет!..
А. Цыбулевский
По своему складу и миссии Цыбулевский не пророк и не служитель культа, а обыватель, мирянин, будничный человек. Он ничем не выделяется в толпе, он старается ни во что не вмешиваться (это ему, разумеется, не удается, и он очень огорчается).
Он – зритель, а не созерцатель. Мистический опыт ему совершенно чужд, тоска по вечности, пророческие прозрения – не для него.
…Наискосок – в небытие – лаваш:
девчонка с ним из лавки побежала.
Скажи на милость, что еще за блажь –
душа моя пророчеств пожелала.
Для Цыбулевского поэзия – не ветер из будущего, пробивающий коросту настоящего, как полагал, например, Хлебников, а наоборот – некий атлантический порыв, пропитанный влагой прошедшего. Ушедшее явлено в набухающей памяти и проливается на современность, копошащуюся внизу, – то водяным обвалом грозы, то занудным решетом мороси. Глина, размягченная ливнем и размешенная подошвами, – вот наиболее точный образ представления Цыбулевского о поэтическом субстрате, о почве его стихов.
Его метод доподлинного запечатления подразумевает постоянную современность, автор и его материал ни на шаг не отстают друг от друга – они одновременны, и они сегодняшние:
Рисую вечные картины.
Арба тихонько проплыла:
повез старик свои кувшины,
огромные, как купола…
Отсюда возникает доминанта настоящего времени и отчетливая антисюжетность в вещах Цыбулевского[78]78
Ведь в одном настоящем сюжет невозможен, для его построения необходимо «как минимум» прошлое. Настоящее, доподлинное – и есть «лепет голубиный» (см. эпиграф).
[Закрыть]. При этом компоненты, периоды его вещей все же образуют временную последовательность, но это не мельканье сюжетных сцен, а скорее смена операторских планов. Запечатлевая, поэт прежде всего обязан проявить композиционное чутье – чувство избирательности, искусство фокусировки, вкус кадрировщика. Абсолютное, круговое, диорамное запечатление невозможно и не нужно[79]79
Поэзия (особенно лирическая), в отличие от прозы, обречена на монологичность (в терминологии М. И. Бахтина). В редчайших случаях она проявляет, так сказать, диалогичность: так, весь «Евгений Онегин» пронизан как бы двойным светом авторского мироотношения – через «призму» («магический кристалл») Онегина и через «призму» Татьяны (но и недаром Пушкин назвал эту вещь романом в стихах).
[Закрыть]:
Зачем писать о нем, к чему?
Смешно в той области старанье.
По разуменью моему –
поэзия – вся – ускользанье.
Поэтому, хотя многие строки и абзацы Цыбулевского звучат бессвязно, как глоссолалии фактов и событий, все же нельзя сказать, что Цыбулевский бесструктурен. Просто структура его вещей особая: хаос как закон композиции – эта мысль Е. В. Завадской о буддистских росписях Аджанты уместна и справедлива здесь.
В то же время нельзя сказать, что фотографический метод тождественен фактографическому: ведь, как было замечено, «искусство отстоит от факта на величину души автора» (М. Анчаров), и Цыбулевский наводит мост между искусством и фактом несколько в ином створе, полагаясь не столько на свою душу, сколько на душу запечатлеваемого (и, следовательно, на свою собственную, когда заводит речь о себе).
Плюс беглое мастерство запечатления – словно надежные перила мостка…
Но запечатление безнадежно, все уходит – но лишь для того, чтобы вернуться:
Воспоминания – укоры, уколы. Минувшее действительно миновало, кануло – и где-то пребывая, в каких-то темных кладовых – становится прошедшим, которое нам еще предстоит. Что это – прошедшее? Кто вызывает его? И оно стремительно всплывает из глубины, как поплавок, на самую малость, на постороннесть себе, на листвы цветные витражи («Ложки»).
Воспоминания – это тот же метод запечатления, но распространенный на прошлое; память выполняет чисто транспортные функции. Прошлое связано с настоящим не генетически (как исток с устьем) и не археологически (тайна со знаком вопроса, дешифровальное гаданье), а именно транспортно – посредством памяти и реминисценций.
Интересно, что в прошлом времени, в некоем припоминательном блаженстве, – метод запечатления расслабляется и допускает сюжетность, даже потворствует ей. Это и понятно, ведь вспоминаются, как правило, не осколки, не обрывки, а целостные динамичные жизненные куски и фрагменты (например, воспоминания о первой любви в прозе «Чертово колесо», об отце и Тбилиси в «Ложках», в «Хлебе немного вчерашнем» и в «Шарк-шарк» и многие другие). Ведь в текущем настоящем никакой сюжет невозможен, для его возникновения необходимы бывшее и прошлое.
А настоящее – это так, «лепет голубиный».
Но запечатление, почти безнадежное в настоящем, тем более безнадежно и в прошлом. При воспоминании не только доподлинность оказывается под угрозой, но и сама подлинность:
…И ниточки зеленые подводного моха колеблет теченье. И это можно забыть?! И это забывалось?! Начисто. Не попало на бумагу – пропало. Уйдет, ушло, как сиюминутное тогда ощущение теплоты в затылок льющегося солнца («Гелати»).
Или:
Все уходит – этого не будет уже – все уплывает, выскальзывает из рук, и эта минута лишь кажется такой, что ее забыть невозможно, – ее не будет, и не только ее, а целого часа не будет, и целого дня не будет, дни только и делают, что теряют собственно дни. И что остается? Некое воспоминание о чем-то, о ком-то, скажем, о предмете, оторванное от того, что было, а было это состоянием плюс предмет – было предмет-состояние слитно, а не врозь, как врозь оно в этом суррогате – воспоминании, которое по-настоящему не имеет ни предмета, ни состояния. В усилии беспамятства больше предмета-состояния, чем в воспоминании («Хлеб немного вчерашний»).
Или:
…Это было в этом году – смешно. Нелепо – само собой разумеющееся. Я скажу через некоторое время, что видел в этом году этого человека («Хлеб немного вчерашний»).
В одно и то же время Цыбулевский воскрешает воспоминания из забытья и отвергает их как заведомую ложь, даже посмеивается над ними. Воспоминания насущны – как же без прошлого? Но они же и бессмысленны, ибо бессильны перед эрозией вечности, перед искажающим даром памяти.
Никакие сомнения не могут приостановить сам этот поток – поток воспоминаний, игнорирующих любую иронию и свою «неправомочность»: редкая страница обходится без них. Ведь для поэта его прошлое – не просто кумулятивная кривая, колода событий, но собственно жизнь, подчас суровая и несправедливая. Не прошедшая, а прожитая: («Прошлое – кипение»).
Ну разве можно забыть арест? –
…Мир довоенный, мир покойный.
Отец и мать… Но погоди,
зачем тут вынырнул конвойный
и Вологдою окатил?
Так головой своей повинной
вступаю под зеленый свод,
предвосхищая хоровод,
как в фильме «Восемь с половиной».
Никакая аберрация чувств и никакая работа над стихом не могли бы и не смогли загладить остроту этого впечатления, не раз и не два проступающего в книге:
Досмотр прост:
ни выдоха, ни вдоха,
а кажется, что губы не мертвы.
Еще немного северного моха,
пожалуйста, еще чуть-чуть листвы!
У неба, неба снившаяся синь.
Носилки не украшенные узки.
…Да, день и ночь тому назад латынь
еще могла торжествовать по-русски.
Или – впечатлительный глас ребенка! О, тифлисское детство! Как забыть тебя?! Как смириться с метаморфозами в сущности и облике любимого города? «Куда же ты, куда же ты, пролетка?»:
Конечно, нет духана[80]80
Небольшой трактир.
[Закрыть] углового,
как самого угла – вокруг все ново,
шарманщик мертв. А все же тень Майдана
в чужой асфальт впечаталася глухо…
Нет ничего от прежнего духана.
Как просто все. Вот юркая старуха –
ей спешно перейти дорогу надо:
купить в жару бутылку лимонада.
Полощутся в стеклянном барабане
обмылки неба бледно-голубые.
Близка основа жизни к серной бане,
явленья безыскусственны и четки.
Без выбора перебирай любые,
как бедные пластмассовые четки.
Пластмасса – вот метина дешевеющего времени. Она появляется – как только возникает нужда друг другу противопоставить ушедшее прошлое и идущее настоящее. Антипод пластмассы и секундант настоящего – керосин[81]81
Тут, тоскуя о прошлом, Цыбулевский проявляет себя истым современником настоящего, ему и дела нет, что когда-то и для кого-то керосин был тем же самым, что для него пластмасса. Интересно, что у Б. Ахмадулиной пластмасса трактуется как бездушный символ современности («ассортимент пластмасс» в ее «антикварном магазине»).
[Закрыть].
Вот они у барьера:
На Гончарной или на Кувшинной
Смотрит оком мутного стекла
комната над лавкой керосинной,
а напротив винная была.
Как на ум здесь не приходит повесть,
пусть себе уходит в полусон.
Вот те на! Гляди, какая новость:
пронесли пластмассовый бидон.
Вот, кстати, прозаический подстрочник этого стиха:
Почему он не подождал трамвая, а пошел по мосту в такой дождь? Хотел увидеть, как вода падает в воду – дождь в Куру? По мосту прошли разносчик керосина (откуда – куда!) – привидения – с двумя бидонами, профессиональными, настоящими – с неразборчиво выведенной ценой, за ним старуха с рвущимся из рук зонтиком и злобной гримасой самурая… Эти проулки обманчиво тихие на самом деле сравнимы с гигантскою аэродинамической трубою, с таким ревом сыпались по ним поколения друг за другом. И очутился на улице, бывшей Кувшинной или Гончарной. С бьющимся сердцем стоял, смотрел, не отрываясь, на комнату над лавкой керосинной. Он на нее, она на него – подслеповатым окном. Ступеньки вниз. Серьезные основания игры слов. Вход – зевок – зев – Зевс. Бездна. Электрическая лампа в глубине мерцает, как звезда. Как странны эти новые бидоны («Прогулка»).
Приведем с ходу и еще один стих, вышедший из этого же подстрочника:
ЧУГУРЕТИ[82]82
Чугурети (от турецкого «чугур» – овраг, склон горы) – квартал Тбилиси. С 1820-х гг. был районом городских горшечников, что сохранилось в топонимике некоторых улиц.
[Закрыть]
Какая тишь! А между тем гурьбой
тут поколенья сыпались, как гунны,
аэродинамической трубой –
в ничто, в какой-то рынок бестархунный[83]83
Тархун (эстрагон) – популярнейшая специя, трава из семейства полынных (рынок бестархунный – пустой, никакой).
[Закрыть].
А тявкают потомки тех же псов,
недолговечней детского румянца.
И нет у времени верней часов
геологических – простого сланца.
Но от воспоминаний исторических, даже геологических, вернемся к воспоминаниям детства, и тотчас же снова выплывают бидон и керосин:
…Уединенье в сто охватов
и треск трескучих хворостин.
Откуда запах горьковатый?
Так мог бы пахнуть керосин.
Ужель Команда Огневая,
Брэдбериевщины фантом?!
Нет, это маме наливает
Наш керосинщик в Наш бидон.
Как он забрел в эпоху газа,
усовершенствованных плит?..
Тоска по преходящему, по уже отошедшему – характернейшая черта Цыбулевского. Не только в тбилисских пенатах, но и в командировочной Москве – ему милей «минувших дней очарованье»:
…В буфет модерный, как салоны «ТУ»,
увязла одинокая свобода
и не вписалась в обстановку ту.
Извозчика б тринадцатого года,
Казанского вокзала пестроту!
Тоску вызывает не только то, что лелеемые его памятью вещи и жизненные атрибуты уходят, но и то, что они воистину забываются, воочию становятся ненужными. Он как бы разрабатывает тютчевскую минорную тему – «…Но для души еще страшнее / Смотреть, как выпирают в ней все лучшие воспоминанья».
В этой связи интересно сравнить одно из стихотворений А. Цыбулевского с близким ему по настроению стихотворением А. Тарковского «Вещи»:
При полной идентичности изначального импульса («Все меньше остается тех вещей…») отчетливо видна разница в подходе к теме и в решении стиха. Пятнадцати строкам, отведенным Тарковским под перечисление забытых веком вещей, Цыбулевский противопоставляет всего три строчки, в которых схвачены родовые черты его собственного перечислительного ряда: «с печатью рока, шепотком причуды…». Затем у обоих идет двух-трехстрочный пласт констатации небытия всего названного и опущенного, после чего мысли поэтов резко расходятся.
Верный своему пассеизму, Цыбулевский боится и чурается будущего – оно ему неизвестно, оно неподвластно доподлинности! Как бы у своей финишной черты[84]84
Всего в сорок с чем-то лет – ощущение уже прожитой жизни все время сопровождало Цыбулевского!
[Закрыть], часто и неровно дыша, он пребывает в нерешительности, в растерянности, не зная, кому передать, кто подхватит его эстафетную палочку: «Куда девать, кому отдать мне гребень – ах этот гребень, гребень роговой!» Мысль Тарковского, тоскующего, наоборот, только по грядущему, набирает высоту, пока не достигнет искомой сферы, где она окончательно раскрепощается: «Я посягаю на игрушки внука, хлеб правнука, праправнукову славу»!..
Вообще у Цыбулевского довольно настороженное отношение к грядущему (быть может, потому, что оно смертоносно?): что́-то там – потом! после!!! – будет?
Но я не вижу, чье лицо
к зачитанному мной склонится тому…
Мой кабинет, как мамино кольцо,
достанется кому-нибудь другому.
К тому же будущее вовсе не гарантирует преемственности, то есть покушается на смысл любезного Цыбулевскому настоящего. И поэтому не случайно, что будущее время как грамматический феномен чрезвычайно редко встречается на страницах книжки (и то, как правило, не в виде обособленной плоскости, в которой происходят – будут происходить – те или иные события, а в замесе с другими временами). Единственное, что Цыбулевский, вслед за Баратынским, разрешает себе в грядущем, – это лучик надежды:
…За ставней свет карающим мечом.
Окинь, покинь, как при аресте, вещи.
Какой ни есть – в них все же след мой вещий.
Вернусь и я с каким-нибудь лучом.
Цыбулевский крепко связан с реалиями настоящего, поэтому вероятности будущего для него – вотчина фантастики. И когда в прозе «Шарк-шарк» ему потребуется ирреальное, фантастическое начало, он обратится за ним в будущее. «Сюжет» великолепной фантасмагории, разыгранной Цыбулевским с блеском, достойным булгаковского пера, таков: некий человек в халате («бородка клинышком – никаких особых примет», а позднее выяснится, что «при всей своей реальности, он, как бы это сказать, – в основном – проецируется»), представитель дислоцированной в «так называемом будущем» конторы по железнодорожным путешествиям, заключил с автором устное трудовое соглашение. Получив пост заведующего костюмерной или, на выбор, уполномоченного в секции усложнения путешествий – «всегда ведь найдутся охотники проехать ночью третьим классом по тому или иному отрезку Среднеазиатской железной дороги», – автор отправляется в общем вагоне из Душанбе в Красноводск. Его работодатель пояснил, что нужно его фирме:
…Не пренебрегайте мелочами, такими, например, как будет выглядеть из окна сценка: мальчик помогает старику взгромоздиться на осла. Впрочем, нас интересует скорее поэтическое воспроизведение увиденного – не столько, так сказать, подлинность – сколько доподлинность, что ли, – то есть то, что придумать нельзя, – ну вы в этом прекрасно сами ориентируетесь – вы поэт, вам и карты в руки. // – Какой я поэт! // – Не скажите, могу открыть вам по секрету, что после неизбежной, как вы понимаете, смерти – все мы смертны – стихи ваши получили признание и еще долго имели определенное хождение у любителей, не помню уже точно, что в них такое находили: кажется, крутизну и соответствие высоты голоса с чем-то – что редко. Да и проза ваша нравилась – этакие руины, развалины несостоявшихся стихотворений.
За этим ироническим комизмом кроется грустная истина: вложив свои заветные мысли в ирреальные, проецируемые уста, Цыбулевский высказался по поводу извечной горечи социального положения поэта.
А уж заодно сделал среднесрочный, но постепенно сбывающийся прогноз и о собственной поэтической судьбе…
Кумиры и учителя
Цитата есть цикада.
Неумолкаемость ей свойственна…
О. Мандельштам
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
О. Мандельштам
Особой разновидностью восприятия поэтом времени и его структуры является так называемая «книжная культура»:
И сколь бы застенчива и ненадежна ни была эрудиция, она всегда держит при себе вереницу ответных образов – любимых и невыветривающихся. Поэтому каждое «книжное» упоминание и избирательно, и не случайно. По-новому освещая текст, смещая его к упомянутому, оно не просто выявляет начитанность или наслышанность автора, не только указывает на его симпатии или антипатии, но и формирует глубочайший ассоциативный подтекст, разнообразно сцепленный с текстом и неотступно, как за буксиром баржа, следующий за ним.
В исповедуемой Цыбулевским поэтике доподлинности культура – сама по себе (как нечто несиюминутное) – вторична, что, однако, не означает второстепенности. Не будучи отчетливо выраженным предметом запечатления, она является первостатейным средством последнего. Культура обволакивает и процеживает первичный план, пласт непосредственного запечатления, и делает его, как ни странно, более проясненным, хотя временами и причудливым.
Поэт немыслим вне культуры[86]86
Ср.: «Для молодого Мандельштама, источник ценностей – культура в разных ее исторических формах. Это те сферы, в которых его поэтические ассоциации получают свой заряд» (Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 361).
[Закрыть]. Он может оказаться без последователей, но только не без предшественников. Большой поэт – словно большой город: своей значимостью и «весом» он во многом обязан тому положению, которое занимает в системе других городов (поэтов), и поэтому при анализе их развития следует различать их, так сказать, самопотенциалы (то есть природные или иные ресурсы, на которых «сел» город, а у поэтов – их талантливость, артистичность, честность) и отдельно – их индуцированные потенциалы (то есть те возможности, те нацеленные на них извне потенции и влияния, проявляющиеся, например, в категории экономико-географического положения городов или литературных традиций и привязанностей поэтов).
Из этого вытекает, что приводимые в тексте имена, обмолвки, реминисценции – словом, все то, что относится к «упоминательной клавиатуре» (термин Мандельштама), – суть генеалогические отпечатки, которые необходимо использовать при нахождении истоков поэта и при выявлении (или даже прогнозе) магистрального русла его поэтики и ее устьевого предела. Тем самым поэт вводится в систему историко-литературных родственных отношений, а критик получает возможность судить о формирующих его компонентах и обрести под ногами твердую почву[87]87
О необходимости этого писал О. Мандельштам в статье «Барсучья нора»: «Установление литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения сразу выводит нас на твердую почву. На вопрос, что хотел сказать поэт, критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан…» (ОМ. 2; 252).
[Закрыть].
Пробежимся же глиссандо по упоминательной клавиатуре Александра Цыбулевского. Она обширна, неоднородна и распадается на фракции.
Встретятся нам и эпические боги и герои Греции и Скандинавии (Одиссей, Афродита, Ясон, Медея, Эдда, Фрейя, Гейрод и др.), атрибуты библейских традиций (Исход, Успение, св. Георгий, Тайная вечеря и др.), музеи (Лувр, Эрмитаж), архитектурные памятники (прежде всего грузинские – Вардзия, Дманисский Сион, храм Баграта и многие другие), ученые (Улугбек, Эйнштейн, Менделеев, Лобачевский), композиторы (Шопен, Моцарт, Сальери), художники (Рембрандт, Гоген, Гудиашвили и любимейший – Пиросмани), литературные персонажи и киногерои (Гамлет, Тарзан, Мастер и Маргарита, граф Монте-Кристо, Кармен) и, конечно же, писатели – от Гесиода и Гомера до Кафки, Брэдбери и Ахмадулиной.
Все мифическое, все бывшее когда-то очень давно – все сориентировано на современность, без чего для Цыбулевского оно лишено особого смысла или интереса. Например, в четверостишии «Елена» (с. 37) вся завязка троянской эпопеи привлечена для иронического осмысления конкретной ситуации:
Тут ни при чем любое имя,
ты – символ, ты – похищена.
И потому для глаз незримо
идет Троянская война.
Легенда, миф и так подозрительны и потенциально недостоверны, чем противостоят протокольному методу Цыбулевского. Поэтому появление мифических персонажей должно быть подкреплено созвучной реальностью и оправдано вещными подробностями (с. 90):
…Недопитые стаканы –
а прекрасное вино…
Но прошли тогда бараны,
пронесли свое руно.
Край Ясона и Медеи
показался мне на миг.
Отшумевшей эпопеи
шум ушей моих достиг.
И с христианской образностью Цыбулевский связан мостиком сиюминутной конкретности (с. 22):
Вдруг – тайной вечери примета –
в подвале нимбам несть числа.
Висят за чернотой стекла
тарелки радужного света.
Конечно, тут мираж случайный:
на кухне керосинки жгут,
и вот – сияние и гуд…
А все же к трапезе той тайной
они каким-то боком льнут.
В этом стихе необычайно трудноуловимый и столь же труднопередаваемый образ раскрыт удивительно точно, по-цветаевски исчерпывающе. Сначала первая строфа неясна. Ее объясняет вторая, которую тотчас же перечеркивает третья, заново возвращая нас к ставшему понятным первому четверостишию, которое, собственно, и есть сам стих.
Проблема сохранности «объяснительных» строф в стихе относится к числу интимнейших и вместе с тем ответственнейших моментов поэтической работы. В данном случае они оставлены, но в большинстве других – опущены, как, например, в этом краткостишии (с. 26):
Еще твои балконы виснут.
Пастух двором ковровым стиснут.
Опять бесснежен новый год.
И странно слово вдруг: исход.
Что касается зодчества, то и оно крайне редко выступает в виде непосредственного объекта стихотворения, что характерно, например, для обуянного «демоном архитектуры» Мандельштама. У Цыбулевского же его основная роль – чисто топонимическая: быть указателем места, его мимоходной привязкой. Поэтому архитектурным упоминаниям чаще всего сопутствуют подобающие местоимения – мимо, около, возле («возле колокольни Анчисхати»), у, над, рядом:
КЛИК
Иногда разность потенциалов прошлого и настоящего, явленная в щербатых средневековых кладках, наводит поэта и на более общие, заглубленные раздумья:
И памятники архитектуры, и памятники архитектуры, и только один, удержавшийся в слове – минаретик с искоркой на куполе. Закон запустения – закон жизни древностей – они живы, пока тихонько разрушаются… Вторая их жизнь – реконструкция – омузеиванье – смерть. Страшна доступность памятников, не охраняемых – их доверчивость, чувствуешь себя потенциально преступником, словно тебя оставили в комнате с невероятными ценностями незнакомые хозяева, а сами ушли («Шарк-шарк», с. 281).
По сравнению с архитектурой живопись для Цыбулевского – нечто более родное, более жизненное, живущее и незамузеенное. Из сотни с лишним стихов, вошедших в книгу, по крайней мере шесть – «Маргарита», «Вариант вступления», 4-й стих из поэмы «Моленье о лужайке», «Отходы стихотворения „Маргарита”», «Что ты можешь знать заране…» и «Кастрюля и звезда едины…» – связаны с образом и образами любимого поэтом художника – Нико Пиросманишвили:
…Я знаю, выбирать нельзя,
а выбрал бы себе заране
картину кисти Пиросмани,
где кутят старые князья.
Оттуда будет ближе лето,
как мирно катится оно!
И шелестят тугие тенты,
и пьют, и пьют в жару вино.
(«Кастрюля и звезда – едины…», с. 44)
Кроме того, отдельные «цитаты» из полотен Пиросмани (точнее, клеенок) разбросаны и в других стихах, как и в прозе. Любимые и простодушные образы всюду сопровождают поэта, повсюду открываются ему:
…Клеенка черная – ночная степь.
Пыхти, локомотив, – мы не отъедем.
Луну поярче, погремучей цепь!
Потешимся шарманкой и медведем.
…Ах, до чего ты, солнце, чернокудро
и желто, как у Пиросмани лев!
…Когда-то много лет тому назад,
там, под рекою облаков летучей,
ходил баран, нагуливая зад,
на привязи у проволоки колючей…
(«Вариант вступления», с. 28–29)
Крайне мало занимают Цыбулевского театральная и музыкальная стихии – они почти не проникают в его творчество:
В войну – Шопен: шаги, шажки,
телесный цвет. Еще прыжки,
в фойе из зала переходы.
У изголовья жмутся годы.
Вдруг вспомнишь старенький буфет,
где граций чувственное трио.
Померк когда-то яркий свет,
что освещал любой предмет.
Ушло. Теперь и музы нет
мне соблазнительнее Клио.
А Моцарт и Сальери, например, всплывают в прозе «Шарк-шарк» не как композиторы или музыканты, а скорее как общекультурные штампы, но такие, на которых интересно взглянуть в новом ракурсе:
Когда уж нет Моцарта, то самым близким человеком оказывается Сальери – с кем же еще говорить о Моцарте! Короче – ищу Сальери…
Но конечно же – главные привязанности Александра Цыбулевского лежат в сфере литературы и поэзии прежде всего. Из прозаиков он вскользь упоминает лишь Брэдбери («брэдбериевщины фантом»), Кафку, Дюма и более продуманно, не называя – Гоголя и Булгакова (с. 46):
Тут веет тихая отчизна
сожженной частью «Мертвых душ»,
царит идея планеризма:
лети над синью диких груш…
…Все бег, все бег – дождь и луна.
И только медлит Маргарита.
И рукопись не сожжена.
И шапка мастера пошита.
Булгаковская тема прощальных холмов, последнего взгляда сверху вниз звучит и в стихотворении, казалось бы, целиком посвященном Дюма (с. 64):
Единственное чтение – Дюма!
Что может быть волнительней и ближе,
чем сцена, где прощается с Парижем
граф Монте-Кристо с ближнего холма.
Он видит мельтешение огней
и ждет от неба знака или вести.
А крест все тягостнее и трудней
переступившей все границы мести.
Не той эпохи несколько минут –
куда – откуда грозовая нота,
все штрих один определяет тут.
И красный свет, как при проявке фото.
И вечен холм над городом, где кто-то
прощается навек. А кони ждут.
Круг поэтов, упомянутых Цыбулевским, изыскан и не случаен – Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Бунин, Блок, Кузьмин, Хлебников, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, Цветаева и Ахмадулина. Значительно чаще и глубже других всплывают Мандельштам и Блок. Большинство упоминаний относятся к разряду цитат, о которых О. Мандельштам писал в «Разговоре о Данте»:
Нет ничего естественнее для поэта, чем вспоминать и нашептывать вдруг всплывшие в памяти излюбленные строчки, двустишия, строфы, стихи – все равно что окликать на улице близких друзей. А раз это естественно, раз это в жизни бывает, то мы обязательно столкнемся с тем же в вещах Цыбулевского. И действительно, цитат в них немало:
– Что может прийти в голову в такое утро при виде полоски воды, обрамленной лугом? // Я видел озеро, стоявшее отвесно (Мандельштам). И еще: Круглый луг, неживая вода (Ахматова). Вспомнил – как сотворил. Природа не может и шелохнуться без строки поэта. // Я ухо приложил к земле (Блок) – Какая прекрасная буквальность! («В гостях», с. 114).
Или:
– Сборник Мандельштама, изданный в Грузии, я бы назвал: «Если спросишь Телиани»… («Момент», с. 120).
Или:
«…О, эти ангелы с крыльями и ветвью! Осените меня в этой духоте, заговорите языком Осипа Эмильевича. «Не диво ль дивное…» («Кутаиси – Кутаис», с. 172).
Или:
…И тут же после позывных по проигрывателю: Лермонтов: «Выхожу один я на дорогу» – высшее мыслимое совершенство. Мандельштам поэтому и дал только отросток кремнистого пути и крик: «И я хочу вложить персты – в кремнистый путь из старой песни». И – я! Да, но… что ж это! Как отогнать мух и сопровожденье домбр? Я хочу – но не тем – чтоб в груди – чтоб дышало – лелея…» («Кутаиси – Кутаис», с. 172).
Или:
О колодцах все сказала Ахматова: «Журавль у ветхого колодца». Окончательность – свойство классики» («Груша», с. 183).
Или:
Вино очень подходило к зною – оно было, как сказал бы Мандельштам, с «муравьиной кислинкой» («Хлеб немного вчерашний», с. 212).
Или:
А у Кузмина: те два крыла напрасных за спиной. Сказать про два крыла – напрасных – высшее. И сколько не колдуй с прохладными и постиранными, все это, так сказать, бескрыло в сравнении с теми окрыленными напрасными… («Хлеб немного вчерашний», с. 215–216).
Или:
…Может быть, угадывалось то, что назвал Пастернак обманчивым порядком творенья: «Порядок творенья обманчив, как сказка с хорошим концом» («Хлеб немного вчерашний», с. 223).
Или:
И я ступлю куда-то в туман, туман, в пропасть, но вместо падения – ко мне понесутся какие-то, черт его знает какие, вещи – туманы, связанные с именем Беллы.
Откуда ей знать, что «вдруг облаком тебя покроет, как в горных высях повелось?». Я вижу это облако, оно у меня перед глазами, оно покрыло меня, а как же она сказала, не видя? Непостижимо. // Мне не нужны чужие видения туманов? («Хлеб немного вчерашний», с. 228).
И наконец, целая цитатно-реминисцентная линия в прозе «Шарк-шарк» – тема мандельштамовских ассоциаций:
…Тут машину обогнала старинная карета на рессорах, описанная Мандельштамом в отрывке «Путешествие Палласа» – в ней сидел сам Осип Эмильевич – призрачный, как и полагается призраку, – с лицом, увеличенным в десятки раз по сравнению с фотографией на документе заштемпелеванном: Воронежский городской тр. (трамвай или транспорт?). Я опустил боковое стекло и на лету подхватил брошенный им предмет – тупую вилку двузубую, вибрирующую. // – Не ищи в нем зимних масел рая. / Конькобежного фламандского уклона. // – Вот тебе – камертон! «Самовитое» слово. Навпредшествующее. Слово, не нуждающееся в увиденном. Ведь не в увиденном оно… // Карета повернула и покатила, должно быть, к Майдану. Забрезжила благодаря курдам. Вспомнил – а у Мандельштама – не курды, а курдины (примирившие бога и дьявола) (с. 258).
Или:
– Не ищи в нем зимних масел рая. / Конькобежного фламандского уклона. // «Самовитое» слово. Где ты?» (с. 286).
Или:
…Каков же итог? Проносил бесполезно камертон в кармане – ни одного «самовитого» слова. «Не ищи в нем зимних масел рая, конькобежного фламандского уклона». Что это, о чем? С ума сойти можно. Зимние масла рая. Блаженное бессмысленное слово. Эолийский высокий строй[90]90
Неточная цитата из стихотворения О. Мандельштама «Я по лесенке приставной». В оригинале – «эолийский чудесный строй».
[Закрыть]. Дорастем лет через сто. Шарк-шарк – родное чужого. Где-то родное родного? И вдруг – чудо, рядом за соседним столиком молодые ребята – разговор: – «…никакое это не „самовитое” слово – зимние масла рая, конькобежный фламандский уклон, – это просто картина зимнего Воронежа в негостеприимный год для поэта…» // И я выпил за этих мальчиков, за родное родного… (с. 304).
Как видим, подавляющее большинство такого рода текстовых привлечений тянет к Мандельштаму. Мандельштам и Блок – единственные, у кого цитируются не только стихи и проза, но и статья или дневники («„Муравьиная кислинка”, „самовитое слово” – Мандельштам; Блок – чувство грозы, когда ее ничто не предвещает» (с. 136), различение культуры и цивилизации – враждебных друг другу (с. 299) и наконец: «„Обедал на вокзале одиноко” – есть в дневниках у Александра Блока»). Три поэта удостоились чести быть приведенными в эпиграфах – Пушкин, Блок[91]91
Влияние Блока как поэта особенно ощутимо в первой поэтической книжке – «Что сторожат ночные сторожа».
[Закрыть] и вновь Мандельштам.
Доминирующая тяга к Мандельштаму проступила и в реминисценциях – цитатах без официальной ссылки[92]92
Этот прием широко использовался европейскими схоластами («центоны») и дзэнскими дальневосточными поэтами (прием хонкадори в японском стихе). В теоретическом плане проблема реминисценций поставлена и отчасти проанализирована Ю. Н. Тыняновым в статье «Блок». Подчеркнув, что Блок выделял реминисценции в своих стихах графически (разрядкой), что сближало их с собственно цитированием, Тынянов писал: «Он предпочитает традиционные, даже стертые образы (ходячие истины), так как в них хранится старая эмоциональность; слегка подновленная, она сильней и глубже, чем эмоциональность нового образа, ибо новизна обычно отвлекает внимание от эмоциональности в сторону предметности» (Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. М., 1965. С. 254).
[Закрыть]. Такой скрытный и утонченный вид цитирования применяют только к любимым, к насущным авторам, и именно таков для Цыбулевского Мандельштам. Вот несколько примеров:
Или в прозе:
Не три Казбека, а три встречи. «Одну из них сам бог благословил»… («Казбек», с. 154).
А в прозе «Шарк-шарк» мы уже проследили целую реминисцентную линию, где мандельштамовские ассоциации являлись кульминационным конструктом.
В принципе, разумеется, любая ассоциация реминисцентна, если сферу первоисточника вынести вовне самой литературы в биографические пласты писателей, их поколений и эпох. В таком понимании бездомность, титул Председателя Земного шара и другие хлебниковские атрибуты, вкрапленные в последующие стихотворения, словно матовые халцедоны в карадагскую андезитовую породу, – реминисцентны (с. 38):
Шар земной и Хлебников бездомный.
Без него – бездомный шар земной.
Есть кому и некому напомнить
Эту связь бессвязности самой.
Реминисценции могут цепляться и за общие, родовые черты поэта, и за отдельные детали или настроения одного стихотворения (в этом риск безотзывности, читательского непонимания), как, например, в этом, опирающемся на бунинское «Одиночество» стихе (с. 102):
Так суждено: за кругом круг опять.
Но как бы все по кругу ни крутило –
тому что было – больше не бывать,
и лучшее всегда лишь то, что было.
А было так: закрой глаза – темно.
Темно, но свет единственный упрямо…
Высокое, высокое окно,
где Буниным придуманная драма.
И выплывают сразу – тоскливые, дремотные бунинские строчки: «И ветер, и дождик, и мгла… Я на даче один, мне темно… Ты мне стала казаться женой… Хорошо бы собаку купить» – цитата есть цикада, реминисценция преобразуется в люминесценцию.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.