Электронная библиотека » Павел Нерлер » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 14 октября 2017, 16:00


Автор книги: Павел Нерлер


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 49 страниц)

Шрифт:
- 100% +
О содержательности приема

Миллионер бездетный…

Н. Пиросманишвили


Деревья гнутся, но ветра нет, есть ветер, но трава не шелохнется – все одновременно – этому нельзя поверить, но это так.

А. Цыбулевский

Поговорим теперь об интонации и об эпитетах. Тем самым от разговора о наполнении перейдем – условно – к разговору о средствах, о путях проявления этого наполнения, то есть к разговору об орудийных приемах поэтической речи, к разговору о мастерстве.

Орудия поэтической речи, по Мандельштаму, – это все те возможности, которые таинственно заключены в предстоящем перед художником материале, средства для разыгрывания образов творческой действительности (или же равного ей вымысла). Материал поэта – звучащее слово, с ним-то он и борется, ему-то и покоряется. Слово – не только Психея, оно еще и упрямый диктатор. Легкая, скользящая и единственно точная интонация стиха есть не что иное, как диктаторский диктант поверженному ниц поэту, торжествующему тем самым свой триумф. Тот поэт безумен и жалок, кто посмел поднять руку на слово, подмять его под себя, победить: оно мстит ему мертвящей тяжестью, набухает чугуном и не приемлет пищи из его рук – сжимает и давит стих, не дает ему воздуха.

Цыбулевскому и в голову никогда не приходила мысль замахиваться на слово, лелеять насилие над ним. Доподлинность письма и покорность слову – это в общем-то одно и то же, ипостаси единого лицезреющего состояния, насквозь пассивного относительно первоисточника. Вот стихотворение, где Цыбулевский – раб щедро диктуемой ему интонации, несущей стиху и смысл, и мелодию, и голосовой тембр (с. 94):

 
Зачем мы ходим по гипотенузе,
где белые трамваи с низким лбом!
Что делать в них приятельнице музе,
прописанной в пространстве голубом?
 
 
Соленый, сладкий пух, налет загара,
но это не произносимо вслух.
Берут в полет пролеты Авлабара[101]101
  Район Тбилиси.


[Закрыть]
,
где с адской серой смешан банный дух.
 
 
Что делаешь, что делаю? Взираю.
Седеющий пульсирует висок.
И я пишу стихи, зачем –  не знаю.
Стихи, стихи, как некий адресок.
 

Та же безотчетная покорность слову видна и в прозе Цыбулевского (об этом свидетельствуют все приводившиеся примеры из нее), однако там отчетливо слышна одна резкая особенность, противоречащая, на первый взгляд, этой покорности.

Прислушайтесь:

Пропадает стихотворение. Время поглощает его, пожирает. А так было хорошо: фонарь, уподобляясь деревьям, приобщаясь к осени, роняет абажур, колпак матовый… Рядом ларек пивной – бутылки пива прямо на земле – батареи, кегли… (с. 121).

Или:

…И все это великолепие пересечено шлангом с наконечником сверкающим… (с. 123).

Или:

…я опоздал, я бегу за ним, но поздно – о – неужели – не видит меня, бегущего, шофер в этом своем зеркале обратном? (с. 124).

Или:

…и от стены отделился человек небритый (с. 128).

Или:

…и колесо в потоке мутном (с. 133).

Или:

А теперь о моей встрече у лавки волшебной… Однажды в горном селе он купил кольцо неснимаемое… (с. 134).

Или:

…балкон и девушки со старухой непременной (с. 136).

Или:

Там Авраам и жена его негостеприимная… (с. 172).

Или:

все как слизало языком шершавым (с. 247).

И т. д. и т. п.

Во всех этих примерах, а подобных им можно найти на каждой прозаической странице, бросается в глаза (а точнее – в уши) одна и та же неречевая неестественность – прилагательное[102]102
  Как правило, это не эпитеты, а именно частные автологические определения – еще одно проявление поэтики доподлинности.


[Закрыть]
упрямо и нарочито стоит за определяемым существительным, как бы эскортирует его. В самом деле, для русской разговорной речи – при всей ее интонационной либеральности и грамматической декоративности – это на редкость нехарактерно, хотя, разумеется, и не запрещено.

Действительно, существительное предшествует определяющему его прилагательному в исключительно редких случаях. Во-первых, в вещах, сорганизованных ритмически (например: «Очи черные… Скатерть белая…», в том числе и в стихах: «Не пой, красавица, при мне / Ты песен Грузии печальной: / Напоминают мне оне // Другую жизнь и берег дальний…»).

Сюда же следует отнести и случай обособленного согласованного определения: «…Бежит он, дикий и суровый, / И звуков и смятенья полн, / На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы».

Здесь такой порядок не закономерен, а навязан поступью заданного наперед размера в стихе.

Третий случай – риторические противопоставления – им всегда сопутствует тире – типа: Иван Семенович – глупый, а Семен Иванович – толстый.

Наконец, четвертый случай – бюрократический: описи, ведомости, портретные характеристики. Примеры: шкаф металлический, кровать деревянная, диван пружинный, одеяло шерстяное, может быть, снова скатерть белая и т. д. Или: рост средний, вес средний, ум средний и снова, может быть, очи черные и т. п.[103]103
  Есть еще один случай, когда словосочетание приобретает некую официальную закаменелость с легким оттенком нарицательности (Петр Первый, Иван Грозный и т. д.)


[Закрыть]

Можно не сомневаться, что в противоположность французскому, например, языку – в русской речи все эти случаи и ситуации не доминируют, а образуют в ней допустимую, но нежелательную и потому нечастую – инверсию. Но тогда почему же это столь нетрадиционное словоупотребление так широко представлено у столь традиционного поэта, к тому же чуткого к привычкам своего материала, – у Александра Цыбулевского?

Есть основания полагать, что, как и все остальное, это не случайно. Сдается, что инверсии эти суть рефлексия Цыбулевского на русскую речь, окружающую его по его тбилисскому местожительству. Думаю (хотя это всего лишь гипотеза), что все они льнут и восходят к традиции грузинского говорения по-русски[104]104
  В этой связи на память приходят названия некоторых картин любимого Цыбулевским Пиросмани, например «Миллионер бездетный и бедная женщина с детьми» и др.


[Закрыть]
, имеющего свои вероятные корни в грузинской грамматике.

В пользу этой догадки говорит и то, что инверсии эти встречаются почти исключительно тогда, когда речь идет о Грузии или ее атрибутах. Например, в прозе «Ранняя весна» грузинский субстрат хотя и присутствует, но явно второстепенен и, по существу, случаен: инверсии здесь начисто отсутствуют. То же можно проследить и в границах одной вещи: так, в прозе «Ложки»[105]105
  Я напоминаю еще раз, что эти специфические инверсии присущи именно прозе, а в стихах – кроме разве что заголовка одного из них: «Итог неутешительный», – их генезис иной (см. выше).


[Закрыть]
отрывки о Грузии изобилуют ими, тогда как вставки-воспоминания их полностью лишены. С другой стороны, в вещах как бы по-грузински – «Хлеб немного вчерашний» и «Шарк-шарк» – такого рода инверсии тоже встречаются, и нередко, что отчасти можно объяснить – то явной, то подспудной – направленностью, обращенностью обеих этих вещей к Грузии. Не исключено, что со временем этот рефлекторный прием несколько закостенел и стал индивидуальным штрихом литературного почерка – приемом в собственном смысле слова.

Интересно, что в прозе Цыбулевского можно встретить и другие следы такого же не интонационного интернационализма – грузинской традиции русской речи, прелюбопытнейшего содружества двух речевых стихий. Например, такой оборот: «…и все собрались лепестки внезапно» (с. 216) – или: «пропал день бесследно…» (с. 280). И здесь мы видим тот же феномен опережения предметом своего определения, выраженного на сей раз наречием. Определяемое, предшествующее определению, – быть может, такова мелодическая традиция грузинского русского языка? Даже примелькавшееся название – «Хлеб немного вчерашний» – не соотнесено ли и оно с грузинскими речевыми мелодиями и оттенками, которые русский поэт и переводчик поэтов грузинских – Александр Цыбулевский – конечно же, великолепно знал?

Посмотрите, как он разбирает несовпадения мелодий и смыслов в грузинском и русском языках (РППВП, 30):

…«Вахме» – восклицание – причем русское «ох» и «ах» его не передает – «как мне жарко» – тут непереводима особенная направленность центростремительная (выделено мной. – П.Н.: и здесь инверсия!) – жары – грамматически к первому лицу, заостренно подчеркнуто, что именно «мне жарко». Далее, в четвертой строке вроде бы тавтология, повторение третьей… – дословно: «Как очень жарко!» Тут играет именно то, что в предыдущей строке упор был на том, что жарко ей, а тут жарко безлично, вообще жарко…

Эти грузинские речевые мелодии, собственная мелодика грузинского стиха неуловимо отчетливо слышна в ряде стихов Цыбулевского и может запросто обходиться и без «инверсий». Вот уже приводившийся пример – стихотворение «Равновесие» (с. 103):

 
Все равно куда –  что сперва, что потом.
Но всегда навсегда –  только пусть:
Карусельный спуск. Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск.
 

Завершая разговор о «грузинских» инверсиях, отмечу, что у них есть разновидность, сближающая, объединяющая их с собственно русской традицией – этакое симметричное обрамление существительного определяющими его прилагательными[106]106
  Этот прием нередок у Мандельштама, Ахмадулиной и других любимых Цыбулевским поэтов.


[Закрыть]
, например «конфетных бумажек навощенных» (с. 215), «болтливый попутчик неотвязный» (с. 271) и т. д. Этот прием коренится в желании как можно точнее и полнее определить предмет или явление. Тут одним-единственным эпитетом не обойдешься, и двух-трех может не хватить. В этом кроется своя жизненная правда, соответствие с реальной сложностью и многогранностью мира и составляющих его частей.

Но мир не только сложен и пестр, он еще и противоречив, динамичен, и это постоянно толкает такого честного по отношению к жизни поэта, как Александр Цыбулевский, на алогизмы, оксюмороны и парадоксы (выделено мной. – П.Н.):

 
Отправляться грязным не годится –
смоем несмываемую грязь.
Маленькое, кажется, корытце,
а по росту всем оно как раз.
 
(Из цикла «Слобода», 2, с. 59)

Или в стихотворении «Медальон» из дагестанского цикла «Кубачинский орнамент» (с. 52):

 
Это светятся сами потемки
там, на грани забвенья почти.
– Что несешь в ненесомой котомке?
– Я несу Кубачи в Кубачи.
 
 
Здравствуй, медное в черном нагаре.
Я тебя по ошибке отверг…
Кубачи на воскресном базаре,
на воскресном базаре в четверг.
 

Или же эта строфа (с. 34):

 
 …И его ждет где-то пробужденье:
Жаркий холод. Леденящий жар.
Громыханье тишины. Скольженье
одичалых, щупающих фар?
 

Немало примеров такого рода уже приводилось выше в другой связи, например:

…Звук неразговорчивый Куры (с. 8).

Или:

…эта связь бессвязности самой» (с. 38).

Или:

…Мне подали пустые качели – / Навсегда на секунду исчез («Блин», с. 105).

А вот строфа из стихотворения с весьма характерным названием – «Две ясные неясности» (с. 129; оно вставлено в прозаическую вещь):

…Он поднимает пьяные глаза. / Как он небрит, растрепан и юродив! / Ах до чего он против, против, против. / Ах – против, против – до того, что за и т. д.

Еще больше свидетельств алогичности бытия находим в прозе:

– Получите, с нас, пожалуйста. Официант согласно кивает, но медлит и медлит стремглав (с. 120, «Момент»).

Или:

Рядом ларек пивной – бутылки прямой на земле… И между ними прогуливаются, стоя на месте (с. 121, «Пропадает стихотворение»).

Или:

…И снова свадьба. Холодные горячие закуски. Шутки. Молодые старые. ‹…› Подойдет группа мужчин и рассеивается с подобающей веселью мрачностью. ‹…› Важные дела бездельников под дождем. ‹…› Шел соблазнительный дымок от котла. И моя их ложка рядом. ‹…› Остатки ворот говорят-молчат о том, что тут было не было. ‹…› Современные древние постройки называются реконструкциями. ‹…› Легко описуемый, так называемый неописуемый гнев хана. ‹…› А все же комплекс дворца Ширваншахов – серое прекрасное… Дворец не имеет отношения к нефти. Он донефтевой. Тут серое равно голубому. Серое голубое поет («Хлеб немного вчерашний», с. 211, 231, 232, 238, 241, 247, 250, 252).

Или:

А невдалеке шумит нешумно базар, но не в базарный день. ‹…› Все это было царством потерь – любые находки… («Шарк-шарк», с. 281, 289).

Сопрягаемые эпитеты и определения полярны, противоположны друг другу – это, как правило, оксюмороны. Порой они грамматически неожиданны и встряхивают нас семантически – «медлит стремглав». Казалось бы, одно определение снимает, исключает другое, но на самом деле это не так, ибо не так это в жизни. Северный полюс не отрицает, а подразумевает южный, а оба они – оба! – немыслимы порознь, не могут друг без друга, друг друга утверждают и оправдывают. Так и здесь все эти противоположные и рядом поставленные – полярные – категории несут идею не взаимоисключения (как бы размена) друг друга и, тем более, не их обоюдного уничтожения (аннигиляции), а идею комплементарности, взаимодополнительности противоборствующих взглядов.

Несхожие, противоречащие друг другу вещи и явления сосуществуют, сливаются, но в то же время различимы по отдельности, в собственном бытии. И поэтому у Цыбулевского – при всей его тяге к буквальной тождественности и фигуральности – почти не встречаются сложносоставленные эпитеты и определения, своей фиксированной однозначностью сковывающие истинность восприятия: не серо-голубое, а именно – серое голубое! Именно смежные полюсы и антиномии необходимы Цыбулевскому для полноты описания, читай, запечатления мира. Их посредством он проецирует в словесную плоскость реальную парадоксальность и противоречивость жизни – диалектику бытия![107]107
  Посмотрите, как обрадовался Цыбулевский, найдя нечто подобное, близкий строй мыслей у Александра Блока: «Рецензируя „Фауста” в переводе Холодковского, Блок возражал против однозначности одного места перевода: „…этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна великим произведениям искусства” (там должен был слышаться крик не одного страдания, но и освобождения от него. Сравните у самого Блока такие „антиномии”, как „радость-страданье – одно”, „Любовь-вражда”). Двойственность – не недостаток, а высокое достоинство. В собрании сочинений Блока есть еще одно упоминание этого просящегося в термины понятия: „…настоящее, то есть двойственное” (Анкета на Некрасова)» (РППВП, 32).


[Закрыть]

Нужно только еще отметить, что, как и в жизни, подобные сопряжения и противопоставления возможны не только для заведомо полярных, крайних на спектре категорий, обратных друг другу антонимов, но и для категорий, так сказать, более нейтральных, но в то же время отчетливо и качественно отличающихся друг от друга (то же «серое голубое», например).

Зеркальным и неизбежным отражением этого принципа является единение и нечаянное единство вещей далеких, или, как стало модно говорить, далековатых, то есть то, что пролилось в эти строчки:

…Кастрюля и звезда – едины. / Прости наивный сей монизм (с. 44).

Общая формула живущей в этом приеме жизненной правды приведена в начале прозы «Хлеб немного вчерашний»:

Как это в армянской побасенке? Потихоньку, постепенно, вдруг выходит царь. Этот оборот «постепенно, вдруг» – мне кажется универсальным… (с. 202).

Именно в этом, уже на мой взгляд, проявляется глубинная сила художественного реализма, изнутри присущая поэтике доподлинности.

Таким образом, у Цыбулевского ощутима диалектическая тяга, выражающаяся в сходстве структур предмета и приема, так называемого содержания и так называемой формы. Эта диалектика проявляет себя, разумеется, на разных языках – в противоречивых, подчас нелепых актах бытия и в парадоксальности подачи словесного материала. Тем самым прием обнажает и демонстрирует нам свою содержательность.

И это не случайность, а вполне осознанный литературный принцип, своего рода методологическая установка.

Опьяненность словом и фонетическая тяга
 
Отступая, оступаясь в слово…
 
А. Цыбулевский


 
Мы только с голоса поймем,
что там царапалось, боролось.
 
О. Мандельштам


 
Но издали роились звуки.
Не исчезайте, я иду.
 
А. Цыбулевский

Восстановим справедливость. Из предыдущего изложения можно было заключить, что поэтически наиболее плодотворное чувство Цыбулевского – зрение, зоркое видение, что он, по преимуществу, поэт-глаз, если можно так выразиться.

И это действительно так, пока речь идет о литературе как о рефлексии на внешний мир («Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата»)! Но если взглянуть на литературу – а основания к тому имеются в изобилии – как на явление целостное и самодостаточное, как бы закрыть глаза на тот жизненный прибой, что бьет в ее гранитные – из окаменевшего прибоя сложенные! – берега (то есть буквально закрыть глаза), то на первый план выступают слух и чуткое ухо поэта. Этот уровень самодостаточности словесности хоть и производен, но абсолютно реален, более того, он могуч и всесилен в своих гранитных пределах[108]108
  Именно так понимал поэзию Осип Мандельштам. Свой «Разговор о Данте», где дано наиболее цельное и вызревшее выражение поэтического кредо, он начинает так: «Поэтическая речь есть скрещенный процесс, и складывается она из двух звучаний: первое из этих звучаний – это слышимое и ощущаемое нами изменение самих орудий поэтической речи, возникающих на ходу в ее порыве; второе звучание есть собственно речь, то есть интонационная и фонетическая работа, выполняемая упомянутыми орудиями. // В таком понимании поэзия не является частью природы – хотя бы самой лучшей, отборной – и еще меньше является ее отображением, что привело бы к издевательству над законом тождества, но с потрясающей независимостью водворяется на новом, внепространственном поле действия, не столько рассказывая, сколько разыгрывая природу при помощи орудийных средств, в просторечье именуемых образами» (ОМ. 3; 216). // Близкие мысли высказывал и Велимир Хлебников, другой крупный поэт ХХ в. В частности, он также указывал на двойственность поэтического слова, но несколько в ином ракурсе, столь же важном и необходимом для этой главки. В статье «О современной поэзии» (1920) он писал: «Слово живет двойной жизнью. // То оно просто растет как растение, плодит друзу звучных камней, соседних ему, и тогда начало звука живет самовитой жизнью, а доля разума, названная словом, стоит в тени, или же слово идет на службу разуму, звук перестает быть „всевеликим” и самодержавным; звук становится „именем” и покорно исполняет приказы разума; тогда этот второй вечной игрой цветет друзой себе подобных камней. // То разум говорит „слушаюсь” звуку, то чистый звук – чистому разуму. // Эта борьба миров, борьба двух властей, всегда происходящая в слове, дает двойную жизнь языка: два круга летающих звезд» (Хлебников В. Собр. соч.: В 6 т. М.: ИМЛИ РАН, Наследие, 2000–2006. Т. V. С. 222).


[Закрыть]
, а иногда (формализм) он грозно надвигается на свой прежний уровень и заслоняет, заглушает его плеск.

Есть у Цыбулевского прелюбопытнейшая вещь – проза «В», где это синкретическое словесное чувство (точнее, сознание), его фонетическая власть – выражена, как это у него принято, предельно экзальтированно. Небольшой, но характерный отрывок я уже приводил выше. Чтобы лучше быть понятым, вновь приведу цитату оттуда, отчасти повторяющую первую.

Итак, с. 117–118:

В начале было слово – им все и закончится, – как выразить, что ничего, кроме слова, уже для тебя не осталось – ощущенье такое в саду. В этом саду – этот сад – другой – не тот – тут другое – а что? У буфетчика в холодильнике – рыба – локо – безусый сом – побрызганный уксусом – дзмари – вот уже и сфера слова – волны, валы, волы. Синтаксис, где в конце строки – рыба – и проплывает, проплывает рыба – где? – в саду, саду, и далее головокружительной следует быть синкопе – переносу – анжамбеману: ибо. Кажется, споткнулся, а это плавный на самом деле переход. //…Настал конец июня. Разве это не слово – настал конец июня? Целое предложение – слово. Слово – не слова, слова. // ‹…› В мире слова ярусы всегда яростны. Миролюбивые ярусы листвы. Что ж, и сущие волнуют пустяки. // Плавники. Вот все, что осталось. // Отступая, оступаясь, в слово. // Волны слова – слоновые – слово-волны.

В, в, в, в, в, в, в.

В.

То же мы видим и в стихотворении «На хаши!..» (с. 68): «В названьи хаши – вся основа. / И золотится этот сок / с первоначальной силой слова / ты пригубила сам исток».

А в прозе «Хлеб немного вчерашний» мы встречаем даже сомнение в реальности чего-либо безымянного, не поставленного в словесный ряд (с. 250):

И кладбище!!! Как что? Нет сравнения – нет вещи.

Это очень сближает Цыбулевского и с Мариной Цветаевой, об отношении которой к слову он сам пишет так (РППВП, 50–51, 54–55):

Для Цветаевой слово – самостоятельный, внутрипричинный двигательный фактор повествования. Слово у нее обладает свойствами физического тела – инерцией, например… Цветаева задерживает слово, и оно ее не отпускает. // ‹…› Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. // ‹…› Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур… // ‹…› Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. // ‹…› У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически – имя существительное остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное. // ‹…› У Цветаевой происходящее как бы подчинено слову, служебно и зависимо. // ‹…› У Цветаевой все происходящее освещено словом. В этом какая-то прекрасная и сильная сторона словесности. Ее главное свойство – первичность: в начале было слово. ‹…› Слово – почти мистическое, магическое замещение повествуемого, происходящего. Замещение – вплоть до исчезновения самого действия. Слово вытесняет и предмет, и действие, оно шире[109]109
  На этих же страницах Цыбулевский проводит интересное сравнение цветаевского отношения к слову с отношением Мандельштама и Заболоцкого.


[Закрыть]
.

…У сестры Вашей не понимаю опьянения словами, как ни в ком его не понимаю –

так писал Анастасии Цветаевой Максим Горький[110]110
  Цит. по: ВШ, 41.


[Закрыть]
. Писатель, но не поэт, он судил о поэзии всегда искренне, но, увы, не всегда проникновенно. Поэт Александр Цыбулевский не только понимал, как видим, это цветаевское состояние опьяненности словом, но и унаследовал его – на законных правах «блаженного наследства»: помните? –

 
Сентябрь. Сентябрьские утехи.
Так сгинь и пропади в толпе.
Как описать базар –  орехи
с проломом рваным в скорлупе?
 
 
От перца в воздухе багрово.
Отключено, отрешено.
Уходит восвояси слово,
ведь не в увиденном оно.
 

Но вернемся к началу и пафосу этой главки – к непосредственной реабилитации слуха как поэтического начала у Цыбулевского. Как и Цветаева, Цыбулевский – корнелюб. О Цветаевой он пишет (РППВП, 34–35):

…Цветаева вслушивается: «И сокрылось. Сном сокрылось! Как бы не сокрыла даль…» – о том же стаде… она – вся слух… У Цветаевой образуется мощная фонетическая тяга слова.

Звери вскачь, охотник следом, крупный пот кропит песок.

Трижды обходил в обход их и обскакивал в обскок.

В «Раненом барсе» Цветаева применила особый конструктивный принцип, усиливающий сказанное повторением.

Голоден. Качает усталь.

Кости поскрипом скрипят.

Когтевидные цриапи[111]111
  Металлические «кошки», надеваемые в Грузии на обувь при прохождении по крутым и скользким склонам.


[Закрыть]

Ногу до крови когтят.

Поскрипом – скрипят; когтевидные – когтят.

В этой строфе оба повторяющихся корня – «скрип» и «когт» – аукаются с соседним корнем «кост», что еще более усиливает звуковые эффекты стиха.

Или же: «Холм с холмом, тьма с тьмою смесятся, с горной мглой – долины мгла», «… уж скоро в долах волк с волком заговорит». (Сравните у Лермонтова и от него у Мандельштама: «Звезда с звездой – могучий стык».)

Или:

…У Цветаевой явственна тенденция повторения – точно зеркало ставится перед словом; слово обнаруживает свойство, обратное текучести, – цепкость. // Цветаевский метод не гарантирует желанной точности: ее корнелюбие не может не потянуть от текста, не увести в сторону. Картина рождается как бы из недр самого слова – словно бы заложена в его корне…

У самого Цыбулевского эти корневые гнезда, эти, по прекрасному хлебниковскому выражению, «друзы звучных камней» – явлены ничуть не реже или глуше. Вот лишь немногие примеры. Стихи:

 
 …Дождись, пока звезда на камне
Забрезжит каменным лучом (с. 5).
 
 
 …Эта помесь Европы с Кавказом:
ресторан ли, духан –  не понять.
Этот трепет под трепетным газом
не разъять, не объять, не обнять (с. 6).
 
 
 …Ах, передай, но нет, не передашь
тот лес в лесу –  и позже как заране.
В дожди истек забытый на поляне
чернилами чернильный карандаш.
 
(с. 10, «Коджори», 1)
 
Ах, боже мой, и все-таки я жил
неизреченно и огня боялся.
И рифмовал счастливый звук: кизил
и палочки кизиловой касался.
 
 
И пережил завидную пору –
не шелест ли услышав горний?
Безумные за мной носились корни,
протягивая бедную кору.
 
(с. 12, «Коджори», 5)
 
Пришел точильщик в этот дождь несметный,
тот, чьи круги, ты помнишь, не круглы…
 
(с. 12, «Коджори», 6)
 
В лесу туман, плывут виденья
под шелест листьев вековой,
то узник или часовой –
ему тепло в тепле забвенья…
 
(с. 11, «Коджори», 4)
 
И скрипнул лес, как скрипнула кровать.
Кровать пружинная лесного бога… (с. 14)
 

Эти десять с лишним примеров корнесловия извлечены мной из первого – по порядку – десятка стихов в книжке Цыбулевского. Многие десятки их насчитывает и прозаическая часть. Таким образом, мы имеем дело не со случайным, а с характерным, даже характернейшим приемом.

В этой связи приведу еще одно мандельштамовское наблюдение:

Здесь разворачивается как бы фехтовальная таблица спряжений, и мы буквально слышим, как глаголы временят[112]112
  Мандельштам О. Разговор о Данте. М., 1967. С. 13. Ср. у самого Мандельштама в стихотворении «Средь народного шума и спеха»: «Я узнал, он узнал, ты узнала…» Вообще корнелюбие свойственно Мандельштаму (см. «Грифельную оду» и многие другие стихи), особенно позднему, но он любит, чтобы однокоренные слова не стояли рядом, не кричали друг другу в ухо, а аукались в гулком просторе, были бы разъединены строкой, строфой, а то и не одной.


[Закрыть]
.

Цыбулевский же, наоборот, держа в напряжении все грамматические парадигмы, менее всего касается глагольных форм (вспомните его отношение ко времени). У него глаголы, собственно, почти не временят, зато усиленно падежат существительные. Его корнелюбие сосредоточено на клавиатурах склонений, родов и чисел, а также смежных частей речи:

…Он застал последний день цветенья. Отцвело, отцвели… (с. 116);…В саду она плывет. Безразлично – съедена, не съедена, съедобна ли… (с. 117); Холмы, полные холмами (с. 122).

Или:

Где ты был, куда ходил – меня спрашивали. В тишину, в тишине, тишиною… (с. 198).

Или:

Так можно дойти до того, что умывальник – умывался (с. 224).

Или:

Мы думаем, дерево – деревянное (придумали эпитет – деревянный). А там буйствуют страсти (с. 249).

Или:

Чайхана, чайхане, чайханою (с. 278); Необычно произносить: пустыня, пустынная – применительно к самой пустыне – словно и не тавтология (с. 239).

И т. п.

Здесь налицо не столько собственно фонетическая тяга, сколько грамматическая, переходящая в фонетическую. В то же время корнелюбцем Цыбулевского делает не столько опьяненность словом как именем (в терминологии Хлебникова), сколько словом как звуком, ведь корни – заведомо созвучны, аллитеративны, образуют звучную друзу камней!

И недаром темой, целью, лейтмотивом и рефреном прозы «Шарк-шарк» является тоска по блаженному, бессмысленному слову, по эолийскому чудесному строю, по самому слову: «„Самовитое” слово. Где ты?!!..»

Эта властительная фонетика мешает Цыбулевскому отцепиться, оторваться от намагниченных согласных, и он предается, так сказать, псевдокорнелюбию, поигрывая гласными, словно культурист мышцами (ниже выделено мной. – П.Н.):

А за окнами тьма, тьма тмутараканья, и вдруг в нее впилось две молнии (с. 207); Чем призрачней гора и чем она прозрачней… (с. 230).

Или:

Туман. Шапки. «Далетай» – доброе утро. (Долетают далетаи.) «Баркала» – спасибо… (с. 233).

Или:

Как сложен, как слажен человек (с. 121).

Или:

Ступеньки вниз. Серьезные основания для игры слов. Вход – зевок – зев – Зевс. Бездна (с. 139).

Или:

Так ложки его грушевого дерева? Дешевые, грушевые, грошовые (с. 187).

Или:

– Я не говорил, что принесу крашеную, я сказал – крошеную – я три дня разбивал ее молотком! – нет, вы сказали – крашеную! – Нет, я сказал крошеную. – Крашеную! – Крошеную! (с. 190).

Или:

Воспоминания – укоры, уколы (с. 191).

И т. д.

О звуки, звуки! – Поэт весь в их власти, и они захлестывают его, набиваются в рот, в уши. Поэт захлебывается, но и не думает высвободиться, выйти из-под бьющей струи. Иначе – чем же он поэт?

Композитор Кейдж писал, что у звука нет ног, чтобы стоять. Цыбулевский являет нам другую истину: у звука нет ног, чтобы остановиться. Будем справедливы, звуки в общем благоволят к Цыбулевскому, чаще озаряют его удачами и находками…

Как, например, в этом стихотворении (звукотема на «чэ») (с. 47):

 
По-над водой твое лицо,
легко относит солнца пламень.
Смотри: скала рождает камень –
почти готовое яйцо.
 
 
Снесет, тогда прицелюсь метко,
в тебя швырну невесть за что,
речонка с челкою –  Алгетка[113]113
  Река под Марнеули.


[Закрыть]
,
лет через сто, лет через сто.
 

Но нередко звуки понукают поэтом, оглушают строки (оглашая – оглушают!), делают их труднопроизносимыми. Например (с. 47): «…Все это оказалося конем / на привязи, полулуной облитым».

Здесь трудно выговорить – полулуной, а в следующем примере человеческому нёбу и языку недостает умения жужжать, как пчелы, или вдохновенно ржать, как лошади (с. 16):

 
Джвари в ржанье лошадей,
зеленеют крутые скаты.
Эти лошади крылаты,
словно стая лебедей.
 
 
Ангел, Джвари стерегущий,
дай взойти на этот скат:
слышать шелест иль жующий
звук, умноженный стократ.
 

Совершенно очевидна сознательность звукоупотребления (и звукозлоупотребления!). Поэт стремится к этой ржэкающей тяжести, полагая, что интенсивность звука придаст силу и смыслу[114]114
  То есть он стремился к тому же, что сам подметил у Цветаевой (РППВП, 13): «Обратим внимание на анафору: „– очи выколоть он хочет, – / Ночи хочет…” Обычно анафора (единоначатие)… обогащает стих одним только звуком, но у Цветаевой и смыслом».


[Закрыть]
. Но, увы, не все расчеты оправдываются (хотя все просчеты можно оправдать).

Как бы то ни было, но мы вновь столкнулись с сознательной попыткой Цыбулевского «выжать форму из содержания-концепции»[115]115
  Формула из «Разговора о Данте» О. Мандельштама.


[Закрыть]
.

В этой связи интересны его собственные наблюдения над основным звеном звуковой структуры стиха – над рифмой. Он пишет, что у Заболоцкого при переводе Важа Пшавела –

преимущество рифмованного стиха над белым стихом Мандельштама и наполовину зарифмованным Цветаевой. И дело не только в том, что рифмованный стих, так сказать, лучше звучит. Парадокс в том, что он обеспечивает преимущества со стороны содержания. Формальный признак оказывается по существу содержательным. Конечно, тут подразумевается рифма, а не подрифмовка (РППВП, 41–42).

И далее (с. 44):

Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «…Этого (без рифмы. – А.Ц.) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи». И там же: «Белые стихи, за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиковыми, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более».

Или:

«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, то есть я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах». Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось».

Что касается рифм самого Цыбулевского, то за редчайшими исключениями – они вполне традиционны; несмотря на истовое звуколюбие, ассонансных рифм он себе не позволяет.

Зато рифмует так, что подозрения в подрифмовке возникнуть не могут.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации