Текст книги "Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 49 страниц)
Повторы и зеркалки: звукопись на контакте слов
…Услышать ось земную, ось земную.
О. Мандельштам
…То, что любишь, – удваиваешь.
А. Цыбулевский
Я уже говорил об основных уровнях словесности. Теперь несколько слов об уровнях стиха или поэтической речи, проецирующихся в соответственные уровни поэтической работы.
Цветаева писала начинающему поэту Н. Гронскому:
Еще глубже – на уровне буквы – копал разработчик русских языковых недр и путеец языка – Председатель Земного Шара Хлебников. Им, например, открыт феномен и развито учение о внутреннем склонении слов (как особом разделе словотворчества):
Словотворчество учит, что все разнообразие слова исходит от основных звуков азбуки, заменяющих семена слова… Новое слово не только должно быть названо, но и быть направленным к называемой вещи. Словотворчество не нарушает законов языка. Другой путь словотворчества – внутреннее склонение слов… Если мы имеем пару таких слов, как двор и твор, и знаем о слове дворяне, то мы можем построить слово творяне – творцы жизни[117]117
Вот широкоизвестная поэтическая реализация этого принципа: «Это шествуют творяне, Заменивши Дэ на Тэ…» (Собрание произведений Велимира Хлебникова. Л., 1933. Т. V. С. 228–234 (из статьи «Наша основа»)).
[Закрыть].
Цыбулевский, если и возится с буквами и слогами, то единственно лишь за то, что они – еще и звуки. В отличие от Цветаевой и Хлебникова он не очень утруждает себя мыслями о внутренней структуре слова, тем более слова как имени. Слово он берет – уже готовым, цельным и – слава богу! – звучащим. Это видно из словотворческой практики Цыбулевского.
Лишь в одном из его словоновшеств – «шимпанзское» – мы имеем дело с чем-то, напоминающим хлебниковское внутреннее склонение (а это самый глубинный, наиболее трудный и плодотворный тип творчества). Но и здесь это скорее не результат работы внутри корня, а просто удачная каламбурная находка, каких от чуткого и иронического Цыбулевского можно ожидать в любом количестве.
Иными словами, корнелюбие Цыбулевского почти никак не сказалось на его словотворчестве.
Остальные словоновшества (а их больше десятка – не так уж и мало для одной небольшой книжки[118]118
Характерно, что все они – кроме «человекоптица» и похожих слов из стихотворения «Кубачинский орнамент» – употреблены исключительно в прозе.
[Закрыть]) неравноценны и имеют такой генезис:
1. Самый тривиальный принцип: образование сложносоставных слов – сложение двух простых (светоначальник, солнцепики, шорохошелест, слоно-волны, человекоптица, человекомуравей).
2. Изменение рода или числа существительных (сумерк, человекоптиц)[119]119
Нечто похожее – обозначающее колдуна слово «ведьмак» – обнаружил и сам Цыбулевский у Цветаевой (РППВП, 16): «Украинский мужской эквивалент „ведьмы”, слово удивительно точное и понятное».
[Закрыть].
3. Необычное, непривычное сочетание корней и суффиксов:
а) ложечность, дельфинность (суффикс «-ность» – знак сущности);
б) печальник (суффикс «-ник» – знак исполнителя некой функции).
4. Необычное сочетание корня и приставки, иногда – приставок (навпредшествующий, заокраинный, завокзалье: последнее слово, кстати, весьма поэтично и, на мой взгляд, изо всех его словоновшеств – самое удачное и естественное, жизненное).
Таким образом, буква и слог – вне поля языковых интересов Цыбулевского. Звучащее слово – но не вообще, а как грамматическая единица речи – является неделимым ядром его литературной работы, самым нижним – из возможных – уровней стиха.
Кроме этого уровня, поэзия емлет еще несколько существенных, качественно различимых уровней своей речи и работы над ней. Во-первых, это контакт двух (реже – трех и более) слов, сфера их интегрального взаимодействия. Далее – уровень строки, а затем – строфы. Эти три уровня объединяет то, что они являются областью распространения и блуждания отдельного поэтического периода – фразы, как правило, совпадающей с грамматическим предложением и умещающейся на одном из этих трех уровней (реже – между ними).
Четвертый уровень – законченное стихотворение, целостное и обособленное (особенности композиции и архитектоники). Поэтическая целостность достигает своего потенциального максимума именно на этом уровне.
Пятый уровень (если считать от уровня контакта пары слов) – это стихотворный цикл и, наконец, шестой и седьмой – раздел поэтической книги и собственно книга стихов[120]120
О книге стихов см., например, одноименную статью А. Кушнера в журнале «Вопросы литературы» (1975. № 3).
[Закрыть].
Здесь, говоря о Цыбулевском, я, к сожалению, не смогу коснуться всех упомянутых уровней (впрочем, два последних – взаимосвязанных – уровня у него не выражены: «Владелец Шарманки» производит скорее впечатление сборника стихов, чем книги). Но на других двух уровнях – первом (поподробнее) и четвертом (более бегло) – я все же задержу Ваше внимание.
Итак, зона контакта двух соседних слов, поприще их стыка и стычек. Границы этого уровня размыты: с одной стороны, он может захватывать и не два слова, взаимодействующих в единстве, а три или чуть больше. С другой стороны, этот контактный срез может идти и внутри одного слова, если оно необычно и образовано с помощью внутреннего склонения слов, например (в этих редких случаях второе взаимодействующее слово, отдав первому букву или две, невидимо, хотя и слышно).
Следует различать два генотипа контактности слов, два важнейших фактора их соседства, в реальной поэтической ткани или же воедино слившихся, или сочетающихся в тех или иных пропорциях. Это – звуковое и смысловое начало, звукопись и смыслопись.
С контактной звукописью мы уже сталкивались, когда речь шла о корнелюбии Цыбулевского. Корнесловие подразумевает контакт родственников: однокоренные слова нижут свои приставки, суффиксы и окончания на звуковую бечеву корня. При этом смысловой выигрыш оказывается число количественным: смысл не обогащается, а только подчеркивается, усиливается, словно голос в мегафон.
Теми же звуковыми эффектами обладает и псевдокорнелюбие, однако здесь больше возможностей обрести смысл, обрасти смыслом. Здесь начинает играть смысловая разница близких по звучанию и сопряженных корней слов. Это уже мостик в смыслопись.
Укажу еще на два сходных приема, звукописных по преимуществу и тоже очень характерных для Цыбулевского.
Первый – это сознательное бессознательное повторение одних и тех же слов или сочетаний (как правило, двоекратное). В прозе «Шарк-шарк» Цыбулевский пишет (с. 259): «Мы летим в сторону, противоположную Джвари. Вернее, Джвари-Джвари, ведь то, что любишь, – удваиваешь». А удваивая, добавляю я, – усиливаешь! Во «Владельце Шарманки» можно встретить не один десяток примеров такого влюбленного удвоения.
Вот несколько примеров из стихов: «Что в имени тебе Зербити, / Зербити и Гохнари – что?..» (с. 5).
Или:
…Лучше нет на свете матерьяла, / Матерьяла лучше пустоты… (с. 8).
Или:
…Самим собой не будь, не будь… (с. 41).
Или:
…Все бег, все бег – дождь и луна (с. 46).
Или:
…А на туфлях моих запыленных / две сплетенные туго косы. / Две сплетенные туго косы… (с. 56).
Или:
Почти в небытие – навес базарный. / И больше ничего, и больше ничего (с. 86).
Или:
…Ночь. Гостиница. Невинно / укрывайся и таись. / Дождь. Рыданья пианино. / Кутаиси… Кутаис (с. 87).
Или:
Даты, даты. Какие-то даты… (с. 93).
Или:
Куда девать, кому отдать мне гребень – // ах этот гребень, гребень роговой! (с. 100).
А вот несколько примеров из прозы:
Ресторан, подвал, ступени в брезжущую светильниками тьму – каменный мешок во времени, нет, не во времени, вне времени. // Столики. Столики. Столы. Официанты, официант… (с. 119).
Или:
И появляется и зимой не исчезавший некий – скажем условно, или вернее безусловно – Эмигрант, впрочем, точнее – Репатриант. Дряхлый, дряхлый (с. 178).
Особенно много повторов в среднеазиатской прозе «Шарк-шарк» (и это, как увидим чуть позже, не случайно):
Бороды, бороды пришли к нам, гостям, в гости… // Девочка, девочка с серыми пятками – согрей старика в халате (это меня – вон того) // ‹…› Зной, зной. //…После ухода Чингис-хана бороды вернулись. Бороды, бороды и галошки новые с бородой. // ‹…› Кружатся, кружатся и вдруг замирают наподобие изваяний – маковок поливных. // ‹…› Орнаменты, орнаменты, орнаменты. И на пути орнаментов – оконца. // ‹…› – Вон баня старая – некультурно было – все без тазиков, а сейчас тазики-мазики. // ‹…› Какая пустота во мне! Нет деревьев, нет деревьев. // ‹…› вдруг прошла такая молодая-молодая, прекрасная[121]121
Вот еще одна стилистическая особенность Цыбулевского. Иногда он дает такие сильные (или столь многочисленные) эпитеты или определения, что определяемое существительное становится несущественным и, следовательно, несуществующим (проще говоря, отсутствует). Вот две строчки-примера из дагестанского цикла стихов (с. 52): «…Здравствуй, медное в черном нагаре» или «Оглянись, несущая кувшины…».
[Закрыть]. В красном с белым, и как-то не мешало, подходило кольцо в носу. // ‹…› И памятники архитектуры, и памятники архитектуры… // ‹…› Сейчас где-нибудь тут, на базаре, продали ковер – таинство сделки – ударили по рукам – свершенье, свершенье – все ради этого места.
А вот в этой – уже цитировавшейся – строфе –
…Что ж увидит, что узреет око –
немощному глазу вопреки?
Просыпаюсь высоко́-высо́ко…
И Кура название реки –
находим очень интересное сочетание играющего ударениями повтора («высоко́-высо́ко»), чисто звукового по своей природе, с повтором смысловым (точнее, интонационно-смысловым), явленным в синонимах (увидит-узреет, око-глаз), причем в паре «око-глаз» акцент делается на их некое различие, даже противопоставление (синоним как антоним!). Иными словами, звуковая сдвоенность перемежается с противоречивой смысловой.
Вообще же этот прием звукописных повторов традиционен в русской поэзии. Еще у Пушкина в «Евгении Онегине» встречаем: «И, как огнем обожжена, / Остановилася она». / «Недоумения полна, / Остановилася она».
Множество примеров тому можно найти у Мандельштама, Цветаевой[122]122
Цыбулевский пишет (РППВП, 35): «У Цветаевой явственна тенденция повторения – точно зеркало ставится перед словом, слово обнаруживает свойство, обратное текучести – цепкость».
[Закрыть], Пастернака, Хлебникова, из современников – у Ахмадулиной[123]123
Ср. у Ахмадулиной, в сборнике «Струна» (1962): «…Припоминается мне снова, / что там, среди земли и ржи, / мне не пришлось сказать ни слова, / ни слова маленького лжи». Или: «…Мне невтерпеж, мне невтерпеж / от влажности, от полнолуния, / и я брожу, как полоумная. / – Вам не в Тергеш? – Мне не в Тергеш».
[Закрыть]. Есть в этом почти что непроизвольном повторении некая механическая иррациональность, некое фонетическое таинство, шаманство со словом. Хлебников писал: «Лыки-мыки это мусульманская мысль, у них есть шурум-бурум и пиво-миво (ср. и тазики-мазики у Цыбулевского. – П.Н.), шаровары, то есть внеумное украшение слова добавочным почти равным членом». Вспомните и о назойливом редифе – этой канонической эпифоре касыд и рубайят. Потому-то, мне кажется, и учащаются эти повторы в прозе (обратите внимание на название!) «Шарк-шарк», где повествование ведется о Средней Азии, и даже русское «шиворот-навыворот» – представляется мне «мусульманской мыслью»[124]124
Хлебников В. Неизданные произведения. М., 1940. С. 367. Приводя эту цитату, Ю. М. Лощиц и В. Н. Турбин в своей интересной статье «Тема Востока в творчестве В. Хлебникова» пишут: «Внимание Хлебникова привлекало свойственное… тюркским языкам стремление к агглютинации, к „склеиванию” слова, понятия из разнородных или, напротив, из тавтологически повторяющих друг друга, почти тождественных по смыслу или звучанию корней… Бросается в глаза, что, воспроизводя не всегда ясный рационалисту-европейцу прихотливый ход „мусульманской мысли”, Хлебников-языкотворец часто придает русскому слову агглютинационный характер. И с большой степенью вероятности можно утверждать, что по законам агглютинации… склеивал образы и Хлебников-художник» (Народы Азии и Африки. 1966. № 4. С. 160).
[Закрыть][125]125
Так же как и «тяп-ляп», «чудо-юдо», «шито-крыто» и т. п.
[Закрыть].
Вторым и более сложным приемом удваивающего повторения является следующий (см. выделенное):
…Дым-камень или камень-дым, / немного каменного дыма – / и путь все там же проходим, / где та же грязь непроходима (с. 45).
Или:
…И он был я. И я был он (с. 95).
Слова и словосочетания организуются симметрически – «точно зеркало ставится между ними», как сказал бы сам Цыбулевский. Насколько мне известно, этот прием не закреплен терминологически, и я буду называть его «зеркалкой». Симметрия для него характерна, но возможны и отклонения, точнее смещения ее оси:
…Пусть дождь идет и небо меркнет, / и ты уходишь сгоряча: / незримо над Рачою Верхней / сияет Верхняя Рача (с. 33).
Зеркальность этого приема не мешает проявляться свойственной ему динамичности. В самом деле, он подразумевает движение, но не всякое, а колебательное или круговое – одним словом, циклическое, замыкающееся на исходную точку. Вот движение вверх-вниз:
Все равно куда – что сперва, что потом.
Но всегда навсегда – только пусть:
Карусельный спуск, Винный подъем.
Винный подъем. Карусельный спуск.
А вот движение туда-сюда, туда и обратно (с. 88):
В общем виде «зеркалки» можно рассматривать как торжество и незыблемость тождества, как некие полиндрономы, перевертни (где единица чтения – не буква, а слово), что не мешает им – иной раз – сработать и во имя иронии (с. 85):
На миг один перед глазами –
и тут же вихрем понесло.
Подумать только: Мукузани!
Село – вино. Вино – село.
О чем же дальше, если – мимо?
О том, что нам не суждена
и прядь струящегося дыма
вина – села. Села – вина.
Немало зеркалок и в прозе:
Во всяком случае голос – свет, свет – голос… (с. 122).
Или:
…пока не становится перьями соколиными, соколиным опереньем… (с. 140).
Или:
Вино, Еда, Еда. Вино. И водка (с. 144).
Или:
Усы и шапка-чашка или чашка-шапка – что едино (с. 175).
Или:
Они живые. И камины резные. Резные камины. И ковры к настроению. И настроение к ковру (с. 217).
Или:
Собаки-голуби и голуби-собаки (с. 262).
Или:
Утро. Белое синего. Синее белого.
И т. д.
Как видим, чаще всего зеркалки – это звуковые завитушки, эти восточные «лыки-мыки» – барокко. Но иногда маятниковые движения звука в зависимости от направления дают и смысловую вариацию, игру оттенков – поэт словно бы проворачивает слова вокруг оси, ищет наилучший ракурс: «…И ковры к настроению. И настроение к ковру».
Вот еще два прозаических примера зеркалок:
Утро отъезда. Прощальный взгляд за ограду. Теленок – циркулем ножки. На ножках циркульных (с. 116).
Или:
Приближается свадьба снизу. Течет дудочка по улочке. Растеклась по улочкам дудочка (с. 235).
Они интересны вот чем. Их зеркальность не абсолютна, это как бы кривые зеркалки, но искажения, мне кажется, здесь не случайны. Первое, левое, отражение в обоих случаях гораздо прозаичнее второго, правого; правые отражения как бы осмотрелись и обладают уже всеми атрибутами стихотворной строки или фразы. Прозаический опыт своих соседей слева, двойников и предшественников, учтен, ритмически переосмыслен и заглублен – ценой деформации отражения, отказа от его адекватности.
Отличие зеркалок от собственно повторов можно видеть в следующем примере, где наличествует и то и другое (с. 11): «…И листик-жук, точнее, жук-листок, / несет, несет его воздушный ток».
Если в приеме повторе – «несет, несет» – движение поступательно, звук (голос) нагнетается линейно, то в зеркалке ощутимо маятниковое, колебательное движение, кривая которого напоминает параболу. Тем не менее оба приема едины, как компоненты звукописи. Их объединяет, они смыкаются на том, что обе являются внеумными проявлениями упоительного удвоения слов и словосочетаний и своеобразными средствами усиления голоса и поэтического убеждения.
Ассоциативная смыслопись: гнутое слово и гнутая фраза
Гнутым словом забавлялся…
А. Тарковский
…И, право, обойдемся без сюжета.
А. Цыбулевский
Теперь поговорим о контактном генотипе смысла, о смыслописи. Я уже отмечал, что псевдокорнелюбие хотя и обладает звуковой природой, но содержит в себе и смысловые потенции: сопряжение близких по звучанию, но разнокоренных слов – первый мостик из звукописи в смыслопись.
Точно так же и явления смысловой инструментовки могут быть очень ярко фонетически окрашены, но не это в них главное, и я на этом не стану останавливаться. Также пропущу и словосочетания сугубо автологические, то есть смысловые контексты поэтического (чаще всего сюжетно-эпического) повествования, устремленные к недвусмысленности описания, к тождеству с изображаемыми предметами (смежные слова здесь держатся друг за друга, словно девушки в нескончаемом хороводе). Но я задержу ваше внимание на явлении, которое иногда называют «семантическим ассонансом» (термин К. Зелинского). Я бы предпочел именовать его «гнутым словом» – по прекрасной обмолвке Тарковского об ассоциативном творчестве Мандельштама, очень точно и тонко выражающей суть этого явления.
Гнутое слово – и уровень, и прием свойственной поэтической речи ассоциативности; одновременно оно дитя сложных взаимоотношений слов и вещей. С одной стороны, вещь и ее восприятие – плюралистичны, могут повлечь за собой множество неодинаковых имен и символов. С другой стороны, и слово – Психея; оно витает над вещами, «как душа над милым и незабытым телом», оно чурается своего приоритетного значения, своего штампа и стереотипа – «официальной точки» и собрано в подвижный полисемантический пучок (не омертвелый пук соломы, каким предстает оно в словаре, а лапчатый пучок водорослей, шевелимый живым течением поэтического текста).
Такая обоюдность слова и вещи, как бы купающихся друг в друге, предопределила ассоциативное начало поэзии как ее родовой признак, обусловила ее неподатливость автологическому (или хотя бы логическому) пересказу и вытолкнула на поверхность резкие сдвиги и неожиданные эффекты смысла – как следствие сближения или сцепления отдельных (или «далековатых», как любил повторять вслед за Ломоносовым Тынянов) по значению слов или фраз. Разумеется, это не только не означает отказа от семантических магистралей языка, а наоборот, подразумевает их употребление и дальнейшее развитие – но на новом глубинном уровне.
Ни хлебниковское «заумное, самовитое» слово, ни мандельштамовское «блаженное, бессмысленное» – это не отречение от «ума» или «смысла» языка, а новое заглубление в его логику (познание предмета как вонзание в него), осмысленная фиксация его сложных и противоречивых законов. В вопросе соотношения слова, смысла и звука Мандельштам и Хлебников придерживались сходных позиций.
Сравните наблюдения – Л. Я. Гинзбург и ее учителя Ю. Н. Тынянова. Лидия Гинзбург:
Ассоциативность Мандельштама не следует смешивать с заумной нерасчлененностью и тому подобными явлениями, с которыми Мандельштам сознательно боролся. Символистической «музыке» слов он противопоставлял поэтически преобразованное значение слова, знакам «непознаваемого» – образ как выражение иногда трудной, но всегда познавательной интеллектуальной связи вещей. // В статье «Утро акмеизма» Мандельштам протестует против футуристической заумности и во главу угла ставит «сознательный смысл слова» – Логос. «Логическая связь для нас не песенка о чижике, а симфония с органом и пением, такая трудная и вдохновенная, что дирижеру приходится напрягать все свои способности, чтобы держать исполнителей в повиновении». Так понимал Мандельштам смысловую инструментовку стиха. Младший современник Андрея Белого и Хлебникова, сверстник Цветаевой, Мандельштам приемлет и сближение слов. Но звуковой образ всегда дорог ему рождением нового смысла[127]127
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 374.
[Закрыть].
Юрий Тынянов:
Хлебников-теоретик становится Лобачевским слова: он не открывает маленькие недостатки в старых системах, а открывает новый строй, исходя из их случайных смещений. // ‹…› Его языковую теорию, благо она была названа «заумью», поспешили упростить, и успокоились на том, что Хлебников создал «бессмысленную звукоречь». Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет не окрашенного смыслом звучания. Не существует раздельно вопрос о «метре» и «теме». «Инструментовка», которая применялась как звукоподражание, стала в его руках орудием изменения смысла, оживления давно забытого в слове родства с близкими и возникновения нового родства с чужими словами[128]128
Тынянов Ю. Н. О Хлебникове. Проблема стихотворного языка. М.: Советский писатель, 1965. С. 293–293.
[Закрыть].
Но что же это, собственно, за явление – гнутое слово? Вот несколько примеров из Цыбулевского (выделено мной. – П.Н.):
…Дождись, пока звезда на камне
забрезжит каменным лучом (с. 5).
…Золотые проступят оттенки
из проклеенной наглухо мглы (с. 6).
Какая тишь! А между тем гурьбой
тут поколенья сыпались, как гунны,
аэродинамической трубой –
в ничто, в какой-то рынок бестархунный (с. 23).
И голова кинто среди булыжин –
бритоголовых полчищ мостовой (с. 24).
…Ты убить, убить меня попробуй,
пусть кошмар взовьется ножевой (с. 34).
…Вставала хашная заря –
лишь свет мерещится в окошке… (с. 68)
А вот несколько – вырванных из контекста – примеров из прозы (как и у Мандельштама, проза у Цыбулевского часто метафоричнее его стихов): «государственное молчание зданий», «деловое жужжание пчел», «электрические завокзалья», «эпическая гемма», «Бухара съедобна на рассвете», «цветастое отвлечение» и т. д. (тот же «хлеб немного вчерашний», наконец).
Как видим, грамматически гнутое слово – чаще всего – метафорическая характеристика существительного: «хашная заря», «эпическая гемма» и др. Иногда его состав сложнее: «государственное молчание зданий», «проклеенная наглухо мгла» и т. д. Еще реже – и сам тип построения гнутого слова – иной: «Бухара съедобна на рассвете», «кошмар взовьется ножевой» и т. п.
Самый распространенный тип их построения – «закон гнутости» – в общем виде таков: эпитет покидает «свой» объект ради другого, «изменяет» ему и тем самым видоизменяется сам, приноравливаясь семантически к своему новому партнеру. Рассмотрим это на примере «цветастого отвлеченья»:
Пора на вокзал… Душанбе. Пляшет и рыдает, говорит частушками вокзал. // И в этой суете сидит на месте боковом таджичка и что-то ест в каком-то цветастом отвлеченье («Шарк-шарк», с. 296).
Эпитет «цветастый» по своему генезису вовсе не эпитет, а определение, автологическая характеристика одежды таджички, причем сам халат здесь даже не упомянут (возможно, что он относится, вернее относился, вообще к Средней Азии, к ее солнечной полуденной толпе на вокзале, и тогда, пардон, это был-таки эпитет). Будучи сцеплен с душевным состоянием поглощенной едой женщины (а вокруг вокзал! среднеазиатский вокзал!), он привнес с собой – ни разу не окликнув по имени – и пестроту халата, и мельтешение толпы, и еще многое другое, чего не было бы, скажи Цыбулевский – «…сидит таджичка в пестром цветастом халате» (пусть даже: «в халате цветастом». – П.Н.) и ест что-то с видом отвлеченным. Еще одна деталь – неслучайность выбора нового объекта для определения. Во-первых, определения цвета (в том числе цветастый) в нашем сознании ассоциируются с предметами, а не с действиями, и поэтому словосочетания «сидит цветасто» или «цветасто ест» – рискованны и, при всей их неожиданности и смелости, не очень достоверны, не очень доподлинны, так сказать. В то же время слова «цветастая таджичка» или «цветастая суета» несколько тавтологичны и поэтому не столь выигрывают при сцепке. Таким образом, наиболее благосклонно к совместной жизни, ко взаимным изгибам и переменам – именно «цветастое отвлеченье»[129]129
Такова же природа и самого «гнутого слова»: наши представления о механизме семантической трансформации слов при их сближении направляются к образу сгиба, деформации смысловых оттенков, способствующих сцепке, зацепке слов друг за друга.
[Закрыть]!
Очень интересен как гнутое слово «рынок бестархунный». Это базар, но такой маленький, такой бедный, что там даже травки тархун (!) нету (это так же нелепо, как зима без снега!). Вся никчемность, вся бессмысленность этого базара схвачена и передана этим определением (не эпитетом даже!) – бестархунный. Ассоциативные изгибы спрямляют маршруты мыслей и слова: быть может, целый абзац «сэкономил» поэт на этом «рынке бестархунном»!
Из всего этого вытекает несколько обстоятельств, достойных быть особо подчеркнутыми.
Во-первых, существенно то, что покинутый эпитетом объект («объект первоначальный») может уже и не присутствовать в самом тексте, уйти в подтекст. Хотя чаще он не исчезает, а просто скромно отворачивается, слившись в контексте с другими словами.
Второе. Гнутое слово – это метафорическое сопряжение понятий чаще всего далековатых: отвлеченье и – цветастое! Помимо обдающего озоном ощущения свежести эпитета, неожиданности гнутого слова в целом – возникает (за счет ассоциативности) текстовое сокращение предложения, грамматическое спрямление фраз[130]130
Именно отсюда исходит то ощущение спрессованности слова, которое производят и стихи, и проза Мандельштама независимо от того, короткий перед нами стих или длинный, критическая статья или прозаическое произведение.
[Закрыть]. Порхание эпитетов приводит к игре грамматических ориентаций, к неизбежной смысловой переакцентировке (разумеется, при сохранении семантического ядра, сущности поэтической мысли).
Далее, гнутое слово как орудийное средство поэтической речи сопровождается кардинальным повышением роли контекста и подтекста в стихе. Что касается подтекста, то, например, у Мандельштама, как это хорошо показала Л. Я. Гинзбург, ключи ко многим стихам или отдельным «темным» местам в них лежат за их пределами – в его прозе, статьях, других стихотворениях (иногда их смысл проступает лишь после привлечения мемуарных или других источников)[131]131
Это, на мой взгляд, – случаи злоупотребления подтекстом.
[Закрыть]. То же можно сказать и о Цыбулевском: фактура и природа того же «каменного луча» из одного его стихотворения полностью проясняется лишь после прочтения прозы «Ложки» и т. п.
Но подтекст чреват двумя серьезными опасностями – авторскими злоупотреблениями, с одной стороны, и читательским произволом при прочтении, с другой. Поэтому реальная основа гнутого слова, твердая почва под ним – все же – контекст. Без корней в контексте гнутое слово лишено не только семантической ясности или оправданности (а они ему тоже необходимы), но еще и – вот потеря для читателя! – озаряющей прелести сотворчества, наслаждения от «исполняющего понимания». Именно контекст призван структурно сорганизовать водорослевидные пучки смыслов, способен сориентировать читателя, настроить его на нужную поэтическую волну (или близкую к ней). Ведь «…возможности понимания поэтического слова вовсе не безграничны, – безграничны возможности непонимания»[132]132
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 357.
[Закрыть].
Наконец, четвертый существенный момент – это соотношение гнутого слова с метафорой как таковой. Это далеко не синонимы. Метафора – это образное выражение, словоупотребление в переносном смысле (то есть нечто противоположное автологической речи). Если метафора затерта (например, идет дождь и т. п.), то вызываемые ею ассоциации пребывают однозначными, приравниваются к автологии. Гнутое слово – во всей своей семантической множественности (и сориентированности) возникает из контекста тут же при прочтении и, следовательно, не имеет шансов на затертость в рамках своего материнского произведения (такая беда может стрястись, если оно будет вырвано из контекста или из текста для неких других целей и станет тем самым простой метафорой, которую – со временем – можно и затаскать).
К тому же ассоциативность как понятие много шире и объемнее, чем метафора, и гнутое слово – как уровень и орудие ассоциативности – может обойтись и без метафоричности («рынок бестархунный»). В этом плане ценное наблюдение – над поэзией Мандельштама – сделала Л. Я. Гинзбург:
Метафора – это всегда совмещение представлений, образующих совсем новое и неразложимое (выделено мной. – П.Н.) смысловое единство. Для мандельштамовских сцеплений это не обязательно. Важнее всего для него изменения значения, вызванные пребыванием слов в контексте произведения, где они взаимодействуют на расстоянии, синтаксически даже не соприкасаясь[133]133
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 376.
[Закрыть].
То есть если метафора как таковая замкнута на себя, скована своими компонентами, то гнутое слово живо именно своей разомкнутостью, своими выходами, зацепками за контекст; семантические «изгибы» в гнутом слове обусловлены не столько стыком его непосредственных частей, сколько силами взаимодействия внутри всего стихотворения.
Но и метафорическое мышление у Цыбулевского развито прекрасно, хотя оно используется явно не чрезмерно; так же и гнутые слова – при всей их выраженности и заметности – все же не создают впечатления доминанты. Многие строчки его стихов как бы списаны с натуры и нарочито автологичны; вся зоркость запечатления употреблена для того, чтобы честно снять зрительную информацию с глазных (и других) датчиков, чтобы ухватить доподлинность, так сказать, за хвост. И тем не менее поэзия Цыбулевского – это ощущение ни на секунду не покидает читателя – ассоциативна насквозь.
В чем же здесь дело? Еще раз приведу мысль Л. Я. Гинзбург:
В русской поэзии начала ХХ века повышенная ассоциативность предстает и в метафорической и в неметафорической форме. Трансформация первичного, лежащего в основе метафоры сравнения становится все более разорванной, противоречивой, многоступенчатой («гнутое слово». – П.Н.). А наряду с этим суггестивность другого рода: сближение представлений, которые не сплавляются в метафору, остаются сами собой, но в своем сцеплении порождают новые, неназванные смыслы (выделено мной. – П.Н.). Таков, например, метод Ахматовой. И этот новый тип связей между вещами глубоко перестраивает в ее поэзии наследие XIX века»[134]134
Гинзбург Л. Я. О лирике. Л., 1972. С. 356. Об этой же особенности поэзии Ахматовой – о «двустворчатой строфе с неожиданным выпадом в конце» – писал и О. Мандельштам в статье «Буря и натиск» (Русское искусство. 1923. № 1).
[Закрыть].
По аналогии с «гнутым словом» этот – уже заведомо неметафорический – тип ассоциативной образности я предлагаю называть «гнутой фразой». В самом деле, в стихах той же Ахматовой сопрягаются, словно струи в турбулентном потоке, разнородные поэтические мысли-фразы, совмещающиеся, как правило, со строкой или двустишием[135]135
Принцип «гнутой фразы» является одним из ведущих законов построения русских частушек. Например: «На дворе стоит туман, Сушится пеленка. Вся любовь один обман, Окромя ребенка» или: «Мой миленок дипломат, Приехал из Японии. Семь врачей его лечили – Ничего не поняли». Гиперболизацию, абсурдизацию этого принципа можно видеть в частушках-нескладушках: «У ворот стоит телега, Рыбьи зернышки жует. Обморозила оглобли – Никто замуж не берет» (здесь так же гиперболизировано, спародировано – заодно – и гнутое слово).
[Закрыть]. Каждая из фраз – внутри себя – может быть вещной или бесплотной, логически цельной или нарочито незавершенной, автологической или метафорической – это здесь не так важно. Главное то, что каждая из них автономна и целостна, каждая несет некую поэтическую мысль, то есть выступает как особая семантическая единица стиха (подобно отдельному слову в «гнутом слове»), как некий квант стихотворного континуума («Дант может быть понят лишь при помощи теории квант» (О. Мандельштам), дискретная частица стихотворной волны[136]136
Дискретно-волновой характер стихов виден еще и в ритме, подчеркивается ритмом (а иногда и архитектоникой стиха).
[Закрыть]. Как писал Мандельштам,
…композиция складывается не в результате накопления частностей, а вследствие того, что одна за другой деталь отрывается от вещи, уходит от нее, выпархивает, отцепляется от системы, уходит в свое функциональное пространство… Самих вещей мы не знаем, но зато весьма чувствительны к их положению… Таким образом, вещь возникает как целокупность в результате единого дифференцирующего порыва, которым она пронизана[137]137
Мандельштам О. Разговор о Данте. М.: Искусство, 1967. С. 11–12.
[Закрыть].
Именно из таких поэтических квантов и из законов их сцепления складывается наиболее значимая, наиболее знаменательная композиционная структура стихов Анны Ахматовой, а в нашем случае и Цыбулевского[138]138
Здесь, возможно, проявился и ахматовский вклад в «блаженное наследство», полученное Цыбулевским (интересно, что к этой ахматовской простоте и прозрачности, нимало не теряя в общей ассоциативности своих стихов, подошел в 1930-х гг. и Мандельштам: «Мы с тобой на кухне посидим…» и т. п.).
[Закрыть]. В то же время принципы построения из них собственно стиха как высшей поэтической целостности могут быть самыми различными. В совокупности гнутых фраз могут читаться и четкая логическая (или мистическая) мысль – развертывание, например, некой аллегории, и, наоборот, смутный, невнятный (или же замаскированный) намек или жест. Повторю, что Цыбулевскому ближе всего то, что Е. В. Завадская называет хаосом как основой композиции; этот принцип лучше коррелирует с основным пафосом его творчества – идеей доподлинного запечатления. Отсюда бессюжетность его произведений (не говоря уже о фабуле). Точнее, сюжет задается, но как-то дискредитирующе – очень неявно и расплывчато. Вот, например, такое стихотворение:
Решительно. Решительно во всем –
зачатки прозаического бреда.
В хинкальную у Земмеля войдем –
за чьей-то стойкой – даже не беседа,
А: «Выпьем за родных!» – Столпы. Столбы.
Чудовища… Но дым и пятна света.
Таки начнем без помпы и пальбы
и, право, обойдемся без сюжета.
Прекрасная прислонена метла,
и застит взоры юбка курдианки,
и можно плакать и сжигать дотла
какой-то давней лирики останки.
Все, все о быстротечности трубит,
но спрятаны и не мешают трубы.
И с каплей на носу старик сопит,
и жалко шлепают по тесту губы.
И проза допускает без труда,
при этом не задев правдоподобья,
младую ведьму привести сюда,
она вокруг посмотрит исподлобья.
А ты чужой. Порхает карандаш.
Какой-то тип. Невнятная описка.
На ша́баш приглашенье, на шаба́ш –
в кармане обнаружена записка.
…Кого-то ждут. Накрытый стол. Вино.
Скрип галереи. Тишина. Просветы.
А в лирике по-прежнему темно,
недаром к прозе тянутся поэты (с. 70–71).
Здесь, словно пульс на локте, прослушиваются, вернее, угадываются сразу две сюжетные линии. Первая – сюжет действия – «сложна до умопомрачительности»: группа мужчин, и в их числе поэт, зашла в некую хинкальную, где поэт, вчуже попивая вино, созерцает метаморфозы общепитовского быта. Вторая линия – сюжет мысли – нанайская борьба разума и совести поэта: стыд за прозрачность своего творчества и объяснительно-оправдательная ссылка на массовость этой эвакуации поэтов из лирических темно́т (явленная в самом конце стихотворения, эта мысль заново раскручивает и освещает стих, обнажает его цоколь и фундамент).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.