Текст книги "В каждом доме война"
Автор книги: Владимир Владыкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 57 страниц)
Часть четвёртая
Глава 33Извечная доля крестьян пахать землю, сеять, выращивать и убирать урожай; и страда не прекращалась даже сейчас, когда шла война. Ещё осенью, до прихода немцев, когда с горем пополам смолотили сжатый хлеб и последние обозы ушли на станцию для отправки его на восток, пока была техника, колхозники успели запахать стерню и посеять большие клины озимых; но далеко не в прежних размерах пахотных земель. Причём сеяли не столько по необходимости, а сколько по привычке, да и догадывались, что риск был немалый, дескать, вот придут немцы и весь труд их, пахарей и сеятелей, пойдёт насмарку. В те осенние дни даже спорить начали: надо ли? Но напоминание Никиты Андреевича Осташкина, что крестьяне в самые трудные времена не сидели, сложа руки, возобладало и озимые посеяли; просто нельзя было допустить, чтобы земля пустовала: а вдруг немцев дальше не пустят или совсем прогонят…
К тому же в народе крепко держалась память о голоде и неуродах, когда хлеб ценился на вес золота, и его берегли и собирали до каждого зёрнышка. Потому и в лихую годину не могли допустить, чтобы земля пустовала, хотя все посевные площади не сумели осилить. Вот и сожалели и с отчаянной досадой смотрели, как плодородная земля покрывалась густыми сорняками, которые к середине лета вымахали в непролазный бурьян.
Подошла пора убирать то, что с неимоверным трудом сумели вырастить, а жать было почти не на чем. В лобогрейку впрягали единственного коня. А потом люди пригоняли своих коров, чтобы тянули жнейки. Скошенный хлеб бабы и девки, как бывало в старину, вязали в снопы, а потом свозили на ток, где обмолачивали, сушили, веяли зерно…
Костылёв боялся: как бы немцы не наскочили, ведь знали, что идёт жатва, обмолот, вот и заберут зерно – всю надежду крестьян…
Осташкин довольно умело справлялся с лобогрейкой. Никита Андреевич и руководил жатвой, а бабы взирали: с какой барственной деловитостью старик распоряжался людьми. Вся молодёжь – парни и девки – вышли на косовицу. Он показывал им, как надо орудовать серпами, которые достали из своих кладовок или вынули из-под застрех, так как молодёжь их в руках как следует не держала…
Роман Захарович Климов тоже участвовал и в косовице, и в обмолоте зерна на току. Хоть молодёжь он подучивал, но не так картинно, как это делал Осташкин. Впрочем, старику нравилось покрасоваться перед бабами, он и ходил этаким гоголем – кавалер хоть куда! А Марфа гордилась своим отцом.
– Дед, а может, табе и жаниться пора? – весело, с насмешкой в глазах вопросила Ульяна Половинкина.
– Смотрите, бабы, да он и правда молодому не уступит! – вторила Авдотья Треухова.
– Ещё бы, коли с немцами сдружился, ишь, как петух раскрылился над бабами! – вторила Серафима Полосухина, глядя почему-то мрачно на баб, вязавших снопы.
– А чай, нявеста-то яму найдётся? – спросила серьёзно Устинья Климова.
– А то мало среди нас… вон Машка Тёмкина. У неё и мать ещё хоть куда и сама вдовицей к нам приехала, – говорила Антонина Кораблёва. – И новых вдов война уже сделала и не дай Бог, чтобы ещё были.
И бабы заметно приутихли, все подумали о своих воюющих мужьях и сыновьях, от которых давно не было весточек, и никто не мог сказать: живы ли или уже сложили свои головушки, защищая от врага родную землю.
– И чего же вы языками полощете, бабы? – спросил Осташкин, очищая лобогрейку от соломы, застревавшей между ножами. – нешто сами без мужиков, как взыгрывающие на пастбище перед жеребцами кобылы? – засмеялся старик, приглаживая свои рыжеватые длинные усища и продолжал: – Про немцев вы мне зря напоминаете, а сами их кормили, поили, исподнее им стирали. Так что, бабоньки, молчите лучше. Все кругом в грехах!
– Кто стирал, а кто и нет! – бросила Серафима. – Людей без коров оставил, идол!
– Спасибо скажите, что не у всех свели кормилиц со двора! – рявкнул Осташкин, задетый за живое.
– А чего ж ты, пентюх старый, энтих позволил, мово кабана взяли, не спросясь? – гаркнула Домна. – Да какая баба за энтого пошла бы на свой позор? Это ты-то себя жеребцом считаешь? Да у тебя стручок отсох, поди, – и она засмеялась, тараща на деда глаза.
– У кого позор, так это у тебя, Домна! – не выдержав нападки на отца, закричала Марфа. – И всех к себе пригребла, лярва!
Осташкин почесал седой затылок, сплюнул в досаде и сел на лобогрейку, энергично погоняя лошадь. Бабы больше не глядели на старика, продолжали в полном молчании свою надсадную работу, не желая вступать в перепалку с его вредной дочерью. Они уже все мокрые от пота. Ветерок, дувший с востока, обсушивал платья и освежал лица. Но воздух был сухой, прокалённый солнцем. Пахло жнивьём, пылью, травами из степи. От Осташкина исходил неукротимый мужицкий дух, который по-своему волновал баб, заставлявший вспоминать своих мужей…
Оказалось, Прасковья умела управлять лобогрейкой, запряжённой своей коровой. Она в подмоге с дочерями сделала уже несколько кругов. Впрочем, и другие бабы пробовали косить на жнейках и лобогрейках, да не у всех ладно и споро получалась эта косьба, и коровы не у всех были послушны: иные никак не могли понять, чего от них добиваются хозяйки? Лучше всех выходила косовица у Фени Костылёвой; ей помогала падчерица Ольга, погоняя корову хворостиной. От неё не отставали Агапка Верстова, Варвара Тенина, Анна Чесанова, Марья Овечкина, Екатерина Зябликова, Павлина Мощева и другие бабы…
Страда, однако, шла чрезвычайно медленно. Ход жатвы был несравним с прошлогодним, когда были трактора, комбайны, автогрузовики, быки, лошади. Людям теперь было с чем сравнить, и удивлялись, как это раньше могли обходиться без техники. И вот война опять как бы вернула их в первобытное состояние, но работать всё равно надо, ведь по щучьему веленью, как в сказке, хлеб не сожнётся, не обмолотится. Так думали бабы, так думал и Осташкин, погоняя нехотя коня. Лобогрейка издавала мягкий, потрескивающий звук, словно тысяча саранчи слетелась, и летучим порывом резали под корень стебли озимой и яровой пшеницы. В жару не слышно ни птиц, ни насекомых; пот заливал лицо, шею, спину; от него вся рубаха была насквозь мокрая, не успевала просыхать на солнцепёке. Осташкин второй сезон дивится на здешние озимые и яровые, таких злаковых он раньше отродясь не видывал. Дома, на Орловщине, растёт в основном рожь да овёс, вымахивают эти злаки почти в рост человека и кажутся уродными, урожайными – не налюбуешься их тучными нивами с налитыми колосьями. А тут пшеница чуть ниже, но колос ядрёный, пухлый, зерно прозрачное, как червонные круженницы золота. Тучные нивы в переспелом виде звенят, источают душистый хлебный аромат. С такого поля уйти бездумным нельзя, сытный заряд входит в поры кожи вместе с половой и пылью, такую плодородную землю забрасывать грех, а чтобы её любить – надо родиться на ней, впитав с молоком матери её густые пряные запахи.
Осташкину, конечно, было обидно выслушивать, причём уже не раз, людские поношения, что это, мол, он навлёк на них гнев немцев, отбиравших у них живность. Перед самой страдой они опять приезжали за курами – с каждого двора ушло по паре. Немецкая машина в сопровождении автоматчиков и броневика остановилась у двора Жерновых. А потом поехали, поехали по улице – двое солдат забегали во дворы без спросу – и в курники, поднимая там куриный переполох, нагоняя на хозяев страх. Не будь его, Осташкина, немцы назначили бы другого и враги делали бы то же самое…
К исходу второй недели жатвы немцы опять появились в посёлке на нескольких фургонах и грузовиках. Согнали с двух машин по нескольку пар лошадей. Макар Костылёв узнал майора Дитринца, загорелого, утратившего зимний лоск; теперь он казался весь обтёртым, усталым. Лошадей он передал на время уборки. А потом они поехали на ток, где загрузили свежего зерна три машины. Дитринц пешком сходил в контору к Шуре Костылёвой, где пробыл, наверное, больше получаса. Шура потом смотрела в окно, как он удалялся, ощущая ещё на своих губах солоноватый привкус его губ, а в голове билась стрёкотом жнейки отчаянная мысль: теперь уже точно все бабы узнали о ней, хотя она надеялась, что они ничего не видели. Но зато вообразили всё нужное для сплетен. Как она ни уговаривала любовника, как ни просила уйти, чтобы не растравлял душу, Дитринц был настойчив и неумолим. К своему стыду она даже хотела уехать с ним из посёлка от позора, но духу сказать – так открыто – не хватило. Вот если бы он сам приехал ночью и увёз её или бы она сама ушла в город к нему. Но теперь, когда он снова уехал, ей стало стыдно за себя, что была готова податься в стан врага. Причём точно Шура не знала, любила ли она Дитринца, или поддавалась силе влечения, ведь он так умел воспламенять в ней любовный жар, на котором была спалена её первая любовь, о чём она уже перестала жалеть. Почему же Дитринц для неё был уже как бы вовсе не враг, а мужчина, перед которым не могла устоять, от которого не так просто было отказаться. За несколько месяцев разлуки Шура стала отвыкать от него, как в своё время от Сергея, и душа была будто чиста и спокойна, но вот он снова разбередил её чувства. Правда, он вёл себя уже не так галантно, не с таким обожанием, как это было зимой, чего, впрочем, она от него и не ожидала. Это был какой-то сумасшедший порыв двух истосковавшихся по любви существ, забывших, что они находятся в неравных условиях…
Отчасти Шура была довольна, что Дитринц привёз лошадей вместо угнанных быков, чем как бы замаливал свою вину не перед народом, а исключительно перед ней. Это, наверное, было выражение его такой любви к ней, Шуре. Вот только милость немцев у людей не вызывала бурного восторга. Даже отец отнёсся к лошадям весьма непочтительно, усматривая в этом не помощь колхозу, а способ, как можно больше получить с колхозников зерна. Но что же они этого не сделали весной, в посевную? Забыли? Или тогда не было лошадей? Как похоже это на то, что коней они у кого-то отобрали, как у них быков.
В иные дни с полей доносились весёлые и грустные песни. Там от платьев, юбок, блузок, кофточек, косынок баб и девчат пестрело в глазах. В страдные дни в посёлке оставались дети, бабы с младенцами да полунемощные старухи…
Шуре иной раз тоже манилось уйти в поле к бабам, так как знала наверняка, какому свирепому осуждению подвергли её люди только потому, что даже когда нет Дитринца она без дела сидит в конторе, а подсчитывать трудодни нехитрое занятие. И кому они сейчас нужны, когда каждый человек должен участвовать в страде. Однако находиться у всех на виду Шура не могла в силу того, что была изначально духовно далека от земляков, воспитываясь в интернате. Если судьбе было угодно отправлять её в город, то там бы и надо было осесть, выучившись на подходящего специалиста, но она послушалась наказа отца – в колхозе будет нужней, да чтобы в отца-председателя не тыкали пальцем, мол, для своей дочери создал привольное житьё.
Поэтому она не могла на равных общаться с бабами, чувствуя между ними и собой большую дистанцию. Нет, она не рождена для простонародного существования, чужд ей бабский мир с вечными бытовыми и личными проблемами. И потому работать с ними в одной упряжке ей было противно, они привычно подшучивали друг над другом, кому-то все кости перемывали, не гнушались сплетнями. Шура же этого не терпела. Единственно, она согласна находиться в поле в начальственной должности и смотреть, как работают бабы.
Ах, Дитринц, Дитринц, что он с ней делает, в кого она превратилась, спутавшись с ним, теперь она подавно боялась показаться бабам. Он ещё обещал приехать через месяц. Она слушала его молча и только как-то странно качала головой, словно пыталась сказать: «Зачем, зачем, мне просто так это не нужно». Но не нашла в себе отваги раз и навсегда вытолкнуть его из души и уповала втайне на какое-то благополучное истечение их непонятных отношений. Она думала, что за долгий месяц произойдёт важное событие, которое помешает их встрече. Шура боялась по-прежнему чем-то прогневить немца.
А страда продолжалась… и слышались иногда песни: грустные и, реже, весёлые…
Глава 34Зной иссушил землю, за месяц не пролилось ни одного дождика. Небо выцвело и казалось застиранным полотном. Солнце, как топка раскалённой печи, без устали сжигало несметное количество каменного угля, а ему всё мало и мало. Клара Вёрстова подкапывала у себя на огороде молодую картошку, а земля – как зола или угольная порода – раскалывалась под лопатой на комья. А ещё сорные травы – лебеда и щетинник (в народе щерица) – забила картошку – клубни меньше куриного яйца на треть. И мрачное, огорчительное, полное разочарования лицо девушки. Она подкапывала в заду огорода, где росла кукуруза, шелестевшая на сухом ветру своими зелёными сочными листьями, правда, они кое-где с краёв были схвачены ржавчиной, изъевшей их до дыр. Початки ещё тощие, а очень хотелось варёной кукурузы! Клара крепконогая, справная девушка, фигура у неё в талии тонкая, волнующая весь мужской род, бёдра округлые, грудь выпирала из блузки тугими дыньками. На круглом пухлощёком лице глаза как тёмные, круглые черешни. Клара была легковерная, послушная; у родителей росла с братом, который остался после службы в армии на Дальнем Востоке, и от него давно не было весточки.
Клара пришла с телятника, а есть нечего, мать вместе с коровой в поле жнёт, вот и роет она картошку. Помидоры только начали буреть, да и те мелкие. У них всё не так, как у людей, словно земля не давалась им, плохо всходила картошка и прочие культуры. Мать это относила на то, что Бога забыли, а отец Тимофей, анафема его возьми, курил табак, на что извёл все какие были книжки, и вот принялся выдирать странички из Библии. Агапка перекрестилась, отняла Святое Писание с ужасом, что мужу сила к табаку заменила веру, и – покусился на святую книгу.
Война потом призвала на фронт и вот не слал ни одной весточки, да куда там – писать-то совсем не умел. Клара так думала, а потом услышала какой-то шум в кукурузе – на колхозном поле тоже росла кукуруза, поболее, чем у них на огороде. Кукуруза качалась и трещала так, будто сквозь неё медведь продирался или забрёл пьяный мужик. Клара выпрямилась, обратив весь слух туда, воткнув быстро лопату в сухозём, почувствовала, как кто-то на неё смотрит, хотя сама никого не видела, но ощущала, чувствовала кожей и нутром. Но вот явственно среди листвы кукурузы привстало мужицкое, заросшее щетиной, худосочное лицо с голодными глазами, сухо блестевшими. В руке он держал разодранный початок, беломолочный, а на губах присохла шелуха от сырых зёрен. Клара инстинктивно открыла от страха рот, не зная, что теперь ей делать: кричать, звать на помощь или убежать от беды подальше. Хотя что-то ей подсказывало – мужчина беглый солдат, на нём донельзя изношенная, потёртая, вылинявшая до белизны от пота гимнастёрка. Клара увидела, что он рукой подзывает к себе, проявляя уже крайнее нетерпение. Глаза его нервно блестят. И девушка, как загипнотизированная, как сомнамбула пошла тихо, медленно к нему. На ней ситцевое в обтяжку платье, длинные волосы заплетены в косу. Волнующий стан, на щеках ещё сильней зацвёл румянец. Клара побоялась войти в кукурузу, мужчина от неё всего в двух шагах и она не может пошевелиться, сжавшаяся от страха…
– У вас тут немцы есть? – хриплым резким голосом спросил мужчина.
– Сейчас их нету! – выдавила Клара с дрожью в голосе.
– Вот и хорошо.., а ты меня не бойся и никому про меня не гутарь, слыхала? – строго предупредил он. И Клара лишь закивала. – А хлебца принести нельзя ли, не можно ли? – робко попросил, ловя её взгляд своими обессиленными усталыми глазами, в которых светилась мольба, жалость и даже нежность. Клара кивнула машинально и двигалась от него, пятясь задом, а потом опрометью метнулась с огорода, как от чумы, позабыв про картошку.
В хате она отдышалась, во рту всё пересохло; а спина вся мокрая от липкого холодного пота, что ситцевое вылинявшее платье хоть выжимай. Она какой-то тряпкой вытерла лицо от пота, переживая об увиденном в кукурузе мужчине. Клара уставилась на икону в святом углу, стала быстро креститься, опустилась даже на колени, отбивая поклон за поклоном к земельному полу. А после подхватилась – и в горницу к столу, где лежала краюха домашнего, ноздреватого, вкусно пахнущего хлеба. Отломила на треть, соли сыпанула на лоскуток ткани, луковицу взяла и в стеклянную банку зачерпнула колодезной воды, стала жадно пить сама, а потом ещё зачерпнула и пошла с этим добром в огород…
Он сначала выцедил всю без остатка холодную воду, да ещё капли высыпал на голову и стал рвать зубами хлеб, быстро пережёвывая. Луковицу она очистила от шелухи. А он вырвал у неё и двумя укусами, без соли, быстро слопал вместе с хлебом. Клара дивилась и пугалась. Такого едока ей ещё видеть не доводилось даже в голодную пору…
Он отдышался, закрыл глаза, стоя на коленях, рукой отёр с лица пот и ещё попросил воды. Клара от него опять побежала резво. На этот раз достала из погреба старого, слегка почерневшего солёного сала, отрезала ещё хлеба и понесла беглецу…
Мужчина лежал навзничь в кукурузе, подмяв под себя два куста кукурузы, и уже храпел. Кларе стало жалко кукурузу, её труды. Она потолкала его за мокрый от пота рукав, он быстро вскочил и вцепился в неё руками, отчего вода из банки плеснулась на обоих пригоршней, словно приводила в чувства. Он мотал головой влево вправо, нервно тряся её как в лихорадочно-паралитическом припадке.
– Где они, где они? – дрожащими, прыгающими губами повторял он, а потом, всмотревшись в насмерть перепуганную девушку, бросил её, обхватив свою голову крупными руками, наклонился к земле и зарыдал. Клара поставила банку с водой на сухую землю, положила сверху неё сало и хлеб и рукой потрогала его за плечо, став потом гладить, успокаивать, жалеть, не произнеся ни звука. На его гимнастёрке погоны были сорваны.
Солдат пришёл в себя через несколько минут, она подала ему хлеб и сало. Он уже ел медленней. После выпил и воду. Клара сказала, что ей надо картошку копать, чтобы его накормить.
– Спасибо, милая девушка, век тебя не забуду, как зовут? Я убежал из плена, нас было много, везли на станцию ночью, я спрыгнул на ходу с машины, когда конвоир задремал, говорили, что подпольщики налетели…
– Клара я. Сиди здесь тихо, мне надо уйти…
– Ладно, Клара, я уж посплю. Устал от твоего угощения, три дня крошки во рту не держал… по большаку нас гнали, как скот… в окружение попали в районе города Шахты. А ты молчи… – и он лёг, закрыл утомлённые глаза, глубоко вздохнул с чувством облегчения, подложил под голову руки.
Клара всё-таки нарыла картошки, собрала в ведёрко тощие розово-белые клубни и пошла, держа лопату и ведро, а банку стеклянную – сверху картошки.
В хате было прохладно; девушка ножичком счищала молодую кожуру с клубней и думала о беглом, что, наверное, никудышно он воевал, коли в плен попал; сколько же можно было отступать и отступать в глубь страны? Но тут же она подумала, что пока так надо, у наших нет хорошего против немецкого оружия, но скоро оно появится. Клара поставила ещё до очистки картошки кастрюлю с водой на летнюю печь, сложенную отцом во дворе за погребом, где стоял стол из грубо струганных досок. Печь она растопила кизяками и хворостом. Через час она сварила картофельный суп, приправленный сметаной, которую достала из погреба и ещё отварила цельной картошки в мундире под малосольные огурчики. И примерно через час, когда пришла с коровой мать с поля, она наломала скотине кукурузы на колхозном поле. Ведь корова уже полдня не кормлена и за эти страдные дни совсем отощала – кости да кожа, рёбра да мослы торчат – страшно смотреть.
Беглый ещё спал. Клара нарезала целую вязанку зелёных будыльев и отнесла к яслям бурёнке, которая набросилась на корм с полным ртом слюны, она стекала по губам и мыльными клоками падала на землю. Кожа на корове дрожала, молока она уже почти не давала. Мать была голодная не меньше, горячим хлебала суп из миски вприкуску с хлебом. Клара уже наелась дома и ждала, когда проснётся беглый. Сил ещё надо бы ему набраться, чтобы топать дальше в расположение наших частей, а где же они находились, трудно было представить.
Когда мать ушла отдыхать в прохладную хату, Клара собрала в миску картошку, огурчики, хлеба кусок отрезала уже от непочатой буханки, а потом спустилась в погребец за салом, в кружку налила самогону. На полати слазила за вязанкой самосада-табака, истолкла его в ступе, как, бывало, делал отец; нашла клочок газетки, принесённой вчера матерью с тока. У немцев почему-то оказалась наша газета. Табак в эту газетку ссыпала, свернула в кулёчек. И пошагала, озираясь по сторонам, не смотрят ли соседи на огород, как с угощением для беглеца она проворно шла по меже.
Мужчина ещё дрыхнул без задних ног, вон как умаялся, несчастный, лежал уже на боку. Клара поставила миску с картошкой и всем остальным и смотрела на его измождённое, чёрное, заросшее лицо, знать, много дней не брился. Он открыл глаза оттого, как по кукурузе вихрем пронёсся горячий ветер, обдав крупицами земли и горячим резким воздухом вперемежку с прохладным.
– Ух! Это ты? – он опять лёг расслабленно, а потом, видно, учуяв запах еды, поднялся. – Давай, давай, милая, век не забуду твоей доброты. Может, когда увидимся, коли останусь живой…
Клара подала ему миску с картошкой, салом, хлеб, лук, соль, он стал есть жадно, быстро проглатывал еду, словно боялся, что у него сейчас вырвут пищу. Она держала кружку и потом протянула молча ему. Он понюхал, сморщился от сивушного запаха, от которого изрядно отвык.
– Крепкая, ядрёная! Пить одному не охота, испробуй ты, – и Клара, которая уже пила не раз самогон, сделала несколько глотков, сморщилась, и подала кружку мужчине.
– Ну, спасибо тебе за хлеб-соль, за тебя, красавица! Закуси-ка! – он подал огурец ей, и пока она ела, он бойко выпил, став быстро есть, будто боясь, что ему кто-то сейчас помешает, и глаза быстро пробежались по огородам вниз и вверх.
– Вот тебе на курево табак на всякий случай взяла, чтобы больше не бегать, а то дома матка уже с работы.
– Ух ты, какая догадливая! А я, признаться, красотка ты моя, от голода про курево забыл напрочь, будто никогда и не курил. И чего-то уже отвыкать стал, – он взял кулёк, раскрыл и тотчас ударил запах крепкого самосада. А потом взгляд остановился на печатном тексте, где говорилось о новом приказе, запрещавшем отступление, повышающим в войсках дисциплину. Немецкая пропаганда вооружилась им для обработки красноармейцев, не желающих воевать за своих, и если перейдут на сторону немцев, им гарантируется всё, что захотят. У своих отныне иной спрос, и с тех солдат, которые побывали в плену. Солдат заметно задумался, он ссыпал табак в пилотку и ещё раз прочитал текст. То, что обещали немцы с переходом на их сторону, его совсем не интересовало. Он вспомнил, что в их полку уже поговаривали об этом указе, что такой скоро появится и тогда никому пощады не будет от товарища Сталина. За отступление грозил расстрел! Бывший солдат в досаде чесал затылок, не замечая любопытства девушки. Потом в порыве отчаяния оторвал клочок от листовки, насыпал щепотку табаку и машинально свернул самокрутку, заглядывая в глубь себя, где не нашёл никакого ответа, что ему делать отныне? Выходило, к своим нечего пробираться, поскольку там попадёт под трибунал. Да ещё надо пройти через линию фронта, а это столько риска, что в два счёта попадёт опять-таки под трибунал. Словом, выхода для себя он не видел, что мог вполне оправдаться, поскольку не было свидетелей, как их окружили немцы, не найдя ни одного патрона, ведь им из тыла не успели подвезти боеприпасы.
Однако здесь высиживать было тоже не безопасно. У него не оказалось спичек, а почему-то девушка надеялась, что у него есть. Тогда побежала за спичками и вернулась через минуту. Он закурил, а ей стало вдруг радостно от запаха табака. Мужчиной запахло! Клара ходила в клуб уже редко. Своего парня у неё не было, но иногда к ней подбивались Куравин или Кузнехин. Они также похаживали по очереди к Лизке Виноградовой и Лидке Емельяновой. Жора Куравин однажды грубо разложил её на лавке и чуть не изнасиловал. Но сжалился и отпустил, правда, грубо обозвав немецкой подстилкой, на что Клара промолчала, поскольку не умела ругаться и оправдываться. Она почему-то не помышляла, что может запросто попасть в разряд плохих, то есть падших девушек. Немцы с ними тогда почему-то хорошо обращались: шоколадом угощали и заводили в фургон греться, где Клара, не понимая, как это с ней произошло, отдалась. И этого вполне было достаточно, чтобы в посёлке узнали, что девка гуляла с немцем, тогда как в этом она ничего плохого не находила. Просто охотно откликалась на ласку, потому расчувствовалась и не поняла, как всё произошло, а он её слабостью и воспользовался…
У беглого она имя стеснялась спросить, а сам он не назвался, весь такой из себя пугливый, что ей стало даже досадно. О том, когда он уйдёт с огорода, Клара также боялась интересоваться, да и куда он теперь пойдёт? Вот что-то в немецкой листовке вычитал и совсем задумался, посмурнел, аж его жалко стало.
– Я надоел тебе уже? – вдруг спросил мужчина.
– Мне вечером идти на работу, – сказала девушка. – А ты сиди тут, если тебе надо…
– Я может, ночью уйду, а сейчас не могу, – говорил он, словно читал её мысли. Клара стыдливо опустила глаза, не зная, как ей уйти от него, чувствуя себя неловко под его ощупывающим взглядом. Ещё подумает, будто она влюбилась в него, к которому испытывала всего лишь жалость и любопытство.
– Хорошо. Я пойду, потом я приду, и на ночь переберётесь к нам на палать хаты или сарая, там сено есть, выспитесь, а после решите, что делать…
– Мне к своим уже нельзя, я в листовке прочитал, – указал он взглядом. – Мне бы переодеться в гражданскую одёжду, а в гимнастёрке я как пугало. Наверное, ты думаешь, что я дезертир? Да, а как ты эту бумагу раздобыла?
– Откуда я знаю… да, ничего я не думаю. Я посмотрю, может, найду что-то… От отца и брата, должно быть, осталось.
– Они воюют?
– Да, воюют, но где они, мы ничего не знаем. Брат Лексей давно ушёл в армию и женился, где солнце встаёт, там большой океан есть, – отвечала простодушно девушка. – А ты откуда забрёл к нам? – спросила она так, будто недавно он ничего ей не говорил.
– За Доном, из хутора Лиманский. С начала войны сидел в окопах. Пока авиацией не накрыли, а после танками нас давили. Армия ушла. А мы прикрывали отход её под Новочеркасском, там нас взяли в плен, но партизаны ночью сумели освободить… Правда, не всех военнопленных. Ночью нашли лазейку во вражеском окружении… Так что не бойся, я в звании рядового, Дементий Спевакин.
– Ну и ладно, я пошла? – спросила она, будто он её не отпускал от себя.
– А что, иди, я теперь с табаком не пропаду, кабы ещё водицы, более ничего не прошу у тебя…
Клара исполнила и эту его просьбу, и от него всё равно не уходила. Дементий пил воду и смотрел на неё; она чувствовала, как под платьем играл ветер, словно это он шалил там своей рукой, и она покраснела. А потом вдруг побежала домой, сгорая от стыда, от пришедшего желания прижаться к нему всем телом и поцеловать его даже не бритое, заросшее многодневьем лицо.
Клара рылась в сундуке, а мать с кровати молча наблюдала за дочерью. Затем встала и подошла к дочери:
– Чего ты так шаришься? – грубо спросила Агапка, коренастая, ряболицая, с припухшими мешками под глазами.
– Шукаю свою юбку, – буркнула неохотно дочь и воровато оглянулась на мать.
Агапка, берясь за поясницу, пошла в коридор напиться воды, а дочь этим временем нашла уже хлопчатобумажные брюки, серую сатиновую рубашку и старый пиджак отца. И всё это быстро, подрагивающими пальцами, завязала в узелок, положив на дно сундука, чтобы потом, когда матери не будет, вынести из хаты.
– Ох, и жарынь! – вошла Агапка в хату. – Корове ты ещё дай былок, оголодовались мы с ней за энти окаянные деньки. Ты в телятник уходишь? – дочь кивнула. – А курам налила воды?
– Ой, сейчас!
– А кому намедни корчиком черпала из ведра?
– Себе – кому ещё?
– Вот, про свой рот не забываешь, Клаха!
Клара достала и свою серую юбку, закрыла сундук. А потом вертела её и морщилась. Однако сняла платье и надела юбку и синюю кофточку.
– Утром была большая хлебина, а уже от неё кусочек остался, – сказала мать, заглядывая в стол. – И кого ты тут кормила? – вдруг спросила Агапка.
– Сама ела, нечего было, пока картоху копала, – соврала Клара.
– А в курнике яйца не собрала? – напомнила Агапка.
– Ну, забыла, сейчас сниму! – и Клара вышла из хаты, в коридоре взяла сито для просева муки и пошла в курник, где сидела серая несушка. А в ящике – вторая за лето квочка высиживала цыплят. Десятка два уже бегали по двору, возились с квочкой у навозной кучи, откуда доносился их писк с присвистом. Они уже хорошо подросли, сменив желтый пушок на оперение. Клара сложила яйца в сито, несушка не вытерпела её присутствия, вскочила с гнезда, где лежала тройка яиц и подняла оглашенный крик, словно её перетянули хворостиной: «Куд-куда, куд-куда!» Клара взяла её яйца, замахнувшись на курицу, оглашавшую недовольным кудахтаньем двор. Потом девушка спустилась с ситом в погреб, где переложила яйца в ведро. Здесь было холодно, стояли деревянные кадушки, в которых солили капусту, помидоры, огурцы на зиму. А сейчас они стояли пустые, лишь залитые водой, чтобы не рассыхались. Ни одной картошины с прошлого года уже не осталось. Немцы были, на взгляд Клары, старые, некрасивые, малоповоротливые, говорили, что они сами из деревни, были фермерами, жили до войны хорошо, а когда к власти пришёл Гитлер, новые власти задушили налогами. У одного, когда он был пацаном, отец содержал в работниках трёх русских военнопленных. Его старшая сестра влюбилась в русского, отец хотел отдать того в другую деревню, а сестра чуть в реке не утопилась. Тогда отец благословил их на брак, отделил, дал землю, и они стали самостоятельными фермерами. А потом фашисты русского зятя арестовали и отправили в концлагерь…
Клара пришла с телятника поздно и с ходу побежала под светом звёзд на огород. Дементия она не сразу нашла – перешёл подальше. Пока не окликнула – не отозвался.
– Я сейчас принесу одежду: нашла. Мамаша в хате спит, – и она убежала.
Узелок она вынесла, ещё было видно, а мать тогда сидела на лавочке за двором с Устиньей Климовой. А на огороде возилась Пелагея, и другие бабы тоже рвали траву по картошке, чтобы была видна для копки ботва.
Клара также приготовила Дементию и поесть: яиц сырых парочку, хлеб, сало. Налила чекушку самогона со страхом – знала приметливую привычку матери всё подмечать, и пошла к нему. Сейчас мать уже спала, в хате слышался её храп.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.