Текст книги "В каждом доме война"
Автор книги: Владимир Владыкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 47 (всего у книги 57 страниц)
Утром Нина сказала матери, что Антон собирался прийти сегодня. Но она успокаивалась лишь тем, что Антон уже, наверное, остыл к ней, скоро уедет домой…
– Ну и пусть придёт – поговорим! – добродушно сказала Екатерина.
– Он не нужен мне, не нравится ничуточки. Грубый он, а я представляла его как Гордея, но Антон пустомеля и всё…
– Ничего, это он хотел так понравиться, – успокаивала мать.
– Мама, Дима сразу запал мне в душу, и он вёл себя нормально. А этот трепач, и больше никто!
– Ну, так нельзя. Где нынче брать таких, как он, война прошлась по душам и сердцам смертельной косой. Нечего крутить носом, дочка, – уговаривала Екатерина.
Нина насупилась. На работу уже опаздывала, завтракать не стала.
На телятнике весь день мысли крутились вокруг Димы, а стоило подумать об Антоне, как слёзы душили. Анфису не видела. Шагала бойко на обед домой, посмотрела инстинктивно на подворье Путилиных и отвернулась в испуге, так как увидела за калиткой Антона, она мигом прибавила шагу, ощущая биение сердца.
Когда шла назад, у неё так же в страхе заходилось сердце; она боялась, что Антон перестренет посреди дороги и увяжется за ней следом на телятник. Но страхи её были напрасны – его не было во дворе.
Вечером она шла почти в сумерках в надежде, что Антон не придёт. Наверное, её вчерашние слова остудили его пыл, и он уехал на свой Урал. Однако тут же ловила себя на мысли, что лучше бы он всё-таки пришёл, и стал бы страстно её уговаривать выйти за него замуж, а она только бы слушала Антона и ничего бы не отвечала ему, наслаждаясь его подобострастием, удивляясь настойчивости кавалера…
Конечно, мать полностью права, женихов выбирать из всех единственного не из кого, надо довольствоваться тем, что есть, а то и этого не будет; однако тут же, как подумала, что предстоит выходить замуж за нелюбимого, так мурашки словно в оторопи бежали по телу. И оттого внутри всё леденело, а душа в жутком страхе замирала, и тотчас комок перехватывал дыхание; вдруг подступали слёзы обиды и боли: почему в жизни так всё устроено несправедливо? На это ответа не находила. А жаловаться на нескладную судьбу некому…
Глава 74В тот злосчастный вечер, когда Сонька подсматривала за Герасимом и Пелагеей, всё произошло как бы само собой. Она пребывала в жутком страхе оттого, что ей угрожало теперь разоблачение и скандал с Устином. Но Герасим легко произнёс, дескать, домой потопает, а там что-нибудь решит. И сказал он это отстранённо, чужим голосом, хотя для Пелагеи Герасим изначально был чужим, да вот он, как змей ползучий, сумел взять её тело и высосал силы, и манил к себе, обезволил вконец, что она не узнавала, на кого стала похожа. Хотя уже давно стыда не ведала перед его любовью, но знала, что им не бывать вместе. К тому же она заподозрила в Соньке соперницу нешуточную, которая пойдёт ради Герасима на всё. Неужто между ними уже грех случился? Сонька-то кровь с огнём, глаза бесстыдно полыхают, а щёки яблоками румянятся. Это и сказало Пелагее, что Герасим уже и с Сонькой так же, как и с ней, вот она, и без того шустрая, совсем обезумела, а то бы так зря не прибежала. За любовь девка ни перед кем не умолчит. А зачем ей, Пелагее, дурная слава, скоро сын Илья армию отслужит и может прознать про грех матери… Ох, а что же Устин, как быстро она вычеркнула мужа из своей жизни, или думает, что он к Болиной уйдёт, она в город его перетянет. Пелагея, грешная баба, сейчас почему-то не испытывала ни капли ревности к мужу, вылетела ревность, покинула её навсегда, но от этого, однако, на душе вовсе спокойно не стало. И досада кружила над ней посильней ревности, сосала душу: вот этого позора она и боялась больше всего, боялась потерять уважение людей. Кто поймёт то женское счастье, испытанное ею, что и сейчас разливалось по телу, а Герасим уже надел полушубок, почти не глядел.
– Ну, пора, Пелагея. Уж меня не кляни, если тут останусь, а ты живи, и больше я тебя не потревожу… – глаза опустил.
– Это значит, ты уже решил за меня и себя? – вырвалось с болью, глаза расширились. – Заткни её рот паклей, небось, к ней поимел тот же подход, что и ко мне? – надрывно произнесла Пелагея.
– Да с чего ты, это она, дура, сама на меня вешается! Зато трёпа не будет, вот чем она…
– Догонят тогда, всё ясно, тебе всё равно, на какую упасть. Да чего там – я уже старая, а она вся в соку! – с обидой проговорила, с подступившими к горлу слезами.
– Ну, брось это… забудем навсегда, я, может, завтра уже укачу, а ты живи с Устином и меня не поминай лихом.
Пелагея опустила голову, а Герасим молча вышел, только скрипнула дверь, и холодный воздух обдал её всю. А любовный горячий озноб уже схлынул, как паводок весенний, и на дне души остался илистый осадок, горчивший красным перцем…
Утром она с Устином не виделась, потому что свекровь сказала, что он уехал в городское отделение колхоза. Она украдкой посмотрела на Устинью, которая старательно процеживала молоко. А потом свекровь ушла на наряд. Пелагея легла на кровать с думой о Герасиме, и вдруг заплакала, сама не зная отчего. Всё тут сплелось вместе: и мужева измена, и своя греховность, и обида, что Герасим бросил её ради Соньки, хотя пытался всячески это отрицать…
На обеденной дойке Пелагея узнала, что Герасим не уехал. Напротив, его видели с Корсаковым, а потом он на быках, запряжённых в возилку, вёз стог соломы; бабы меж собой говорили, что Герасим сожительствует с Фетиньей; днём таскал ей воду из колодца. Вот проклятый асмодей, всю душеньку взъюжил, все жилы тоской свистят, как на ветру, да нет, вовсе не свистят, стонут с болью, выкручивают всю. Домой шла так быстро, что ног под собой почти не чувствовала, даже не замечала, как бабы к ней присматривались. И то понятно, все Герасима обсуждали, тогда как она многодумно помалкивала, тягучим взглядом глядела незнамо куда. И туманились, и слезились от внутреннего немощного крика глаза. Вот и шла домой как пьяная, бабы подшучивали: не понесла ли она, что-то вся с лица сошла, зелень плетётся в щеках с красными пятнами. А ей всё это слышать в новинку, пыталась натянуто улыбаться, губы вытягивались пересохшие, ещё будто хранившие поцелуи Герасима, когда соски тянул своими пухлыми губами так, словно с ветки ягоды-вишни срывал. От одной этой мысли в грудях приятный щёкот проявился…
Не помнила, как пришла домой, но прежде, чем войти в хату, пошла в сарай: в яслях коровы было уже пусто; за сараем из стожка надёргала душистого сенца, отнесла, кинула корове, курам зерна посыпала, водички им налила в посудинку. И всё это делала заученно, словно сомнамбула, по чьей-то свыше команде. После только вошла в хату, разделась, поглядела на себя в зеркало. На неё глянуло хмурое, кислое, серое лицо, и помимо её воли на лбу кривились две страдальческие морщины. Нет, она больше жить так не в силах, тянуть эту проклятую любовь, прочь её из души. Но как можно жить без Герасима? А он прошлой ночью так и не сказал главного, что любит. Говорил – приехал из-за неё, а побежал за Сонькой, сам, видать, в раздвоении или в растроении пребывает – видно, такая его кобелиная натура. Налитая молодостью Сонька зажгла в нём пламя, а на неё смотрел охладелой головешкой. И будет он тут жить, на неё смотреть, недолго узнать всем, уж Сонька постарается, ежли узрит, как Герасим смотрит на неё, а перед молодой девчонкой она, как пожелтевшая листва дерева, что сознавать ей горько, а Соньке радость, – смеяться станет, когда повенчается с ним. Нет, она жить рядом брошенной не собирается.
Пелагея взглянула на икону Божьей Матери, перекрестилась, прошептала молитву: «Прости, Господи, грешную, освободи от любовной муки, мать заступница, я с дьяволом, не иначе, попуталась, ты всё видишь и знаешь, освободи…» И тут Пелагея ясно осознала, что честней будет во сто крат, если она сама Устину и скажет всё начистоту. Зачем в муках ждать, пока от людей прознает. И сама она признается, что про его грех знает. И он такой же, как она. От этой мысли ей стало легче примиряться…
Она легла на кровать, и больше не помнила ничего, точно в тёмную яму провалилась. Во сне так и казалось, что в неё всех грешников сваливают, и её туда, где всех страшных грешников заточают до суда небесного, вот её и спихнули, лишив возможности увидеть светлый радужный сон. Эта единственная мысль пронеслась в сознании и тут же потухла…
Пелагея очнулась от звяка подойника. В обед корову уже не доили – только утром да вечером. Устинья вымыла ведёрко, собиралась доить корову.
– А Устин не приехал ещё? – спросила Пелагея, вставая, виновато глядя на свекровь.
– Да вот, чавота нема, – протяжно, явно недовольно пробурчала она. – И деда тоже. И где он, старый хрен запропастился?..
– Ну, давайте я подою… – напросилась невестка охотно, с нотой вины.
– Сиди уж, сама… в дойку тебе уже идить скоро, – проговорила свекровь. – Я картохи начистила, займись-ка, на сальце зажарь, а то скоро вони приедут, а ужина нема…
Устинья ушла, а Пелагея встала, вздохнула, умылась под рукомойником. Села нарезать картошку в чашку аккуратными кружками, поставила после на плиту с краю вымытую сковороду. Нарезала тонкими ломтиками солёного сала, а потом, когда оно растопилось, потрескивая, высыпала картошку, пододвинула сковороду на самый яркий огонь, оскаливавшийся в утробе раскалённой печи, бегавший красными змейками взад-вперёд.
И тут она услыхала в коридоре стук щеколды, тяжёлые шаги: вошёл Устин с морозом свежим, прихватившим застоялый дух кладовки, где хранились отруби, макуха, зерно, и всё это пахло крепким мышиным помётом. На нём была шапка, ватная, солдатская, да ватник серо-зелёный; лицо прокопчёное, землистое, розовь проступала сквозь смуглоту загара механизатора. А щёки слегка впалые, и он весь какой-то неродной, взгляд направлен в себя, а на неё – остатками чувств взирал. Пелагея явственно почувствовала мужнино, как и своё недавнее, раздвоение, и от этого ощутила прилив злости, отчаяния на себя и на него. Но его чумазое лицо, однако, несколько успокаивало – разве можно такому быть с любовницей, не обмазался ли он нарочно перед тем, как ехать от неё, в бригаде и обмазался. Эта мысль была нехорошая, подлая мысль, сама бы на себя посмотрела, с двудонной душонкой пришла, так как в ней сплелась дьяволова змея и шипит усладно, вкрадчиво нагоняет томление в тело и заставляет думать о Герасиме. Вот от этого непроизвольно вздохнула, на что обернулся Устин, выжидательно, удивлённо глядя на неё, а в глазах между тем мелькнула искательность. Ах подлец, всё-таки он чувствует свою вину перед ней, и думает, что она вздохом выразила страдание, и как верно это испытывает, но о ней, что ночью была в объятиях другого, почему-то он и знать не хочет. С лета вёл себя так странно и сейчас всё таит в себе; и потому от отчаяния с Болиной заблудил – чтобы его отдушиной стала, и боится знать о грехе её, жены своей? И от сознания этого стало смурно на душе, горечь тягучая шнурком потянулась, или то змея дьяволова яд напустила? Она и не заметила, кто и когда бросил в подол её яблоко Евино, надкусила она его, и тогда змей вполз в душу. Вот чем сознание занято, она про картошку уже забыла. Тень молчания между Устином и ею встала, пытливо смотрит, долго, или это только ей так кажется. Устин всё так же молча снял бушлат, повесил на вешалку, шапку на полочку там же положил, стал мыть руки под умывальником, затем тщательно умывался. А потом она как сквозь сон слышала его слова о поездке в «городское» отделение колхоза, как там ремонтом занимался, а сам с паузами еле проговаривал слова, будто выкатывал из себя, булыжниками, обтёсанные гладко кругляки, бросая себе или ей под ноги. Пелагея почти и не слышала, отягощенная душевной недужностью, связанной с Герасимом – видит перед собой его, проклятого и такого желанного, она даже рукой махнула, пытаясь прогнать наваждение.
Устин умылся, и лицо тут же побелело, словно приобрело новый, лощёный вид, и он сам вдруг преобразился, осанкой болинской прошёл к столу, отчего ей стало противно; а тут сердце ревностно наконец взялось колотиться. И перед глазами тёмные круги вращались. Пелагея стала ворочать картошку с исподу, а луку забыла нарезать и не стала исправлять оплошность: «И поест такую!» – злостно подумалось. «И чего же ты молчишь, проклятый!» – с ужасом думала Пелагея, хотя сама ловила себя на том же, язык будто к нёбу прилип у самой, а недавно в грехе собиралась признаться. Но как вспомнила, что Герасим будет тут, подле неё, у Соньки жить, так тошно и обидно стало, нет, она не выдержит этого испытания. Запал Герасим в душу крепко, словно калёным железом припечатал своё любовное клеймо. Она вспомнила, что и фамилия у него Клеймёнов, вот какой силой обладал, проклятый!
– Ну и что ты молчишь, а? – вопросила она жалобно, уставясь на мужа страдальчески, изломав тёмные брови.
– Да я же сказал всё, чего тебе ещё надо? – он говорил с холодком, тая внутренний гнев.
– Нет, не всё… – жёстко произнесла она, полыхнув глазами злостными. – Я тогда за тебя и о себе скажу! – он воззрился в оторопи, потупил взгляд, и ждал, глядя на неё в страхе. Вот когда чувство вернулось к нему!
– Ну, так что будем делать? – спросила Пелагея упадающим голосом. – Мне тошно здесь жить. И ты мучаешь меня, все про тебя и Болину болтают… Зачем так мы живём? И я перед тобой виновата давно, нечто не знаешь?
– Ты про что?
– Ах, ты ещё корчишь из себя… такого? – опустила она голову… – С войны я понесла тежёлый грех, не хочу объяснять как да что, не хочу потому, что я и сама ничего не понимаю. Какой ты жуткой властью взял моё сердце, хотела тогда же тебе сказать, помнишь, как летом ты ходил сам не свой? А ничего мне не сказал, я думала ты не знаешь, а теперь вижу – знаешь от баб, от Василисы… Ты был у неё однажды; мне Рябинина Зина сказывала, наливкой ещё тебя угощала; Зинка ушла от неё, а ты остался. Брюхата, бабы говорят, от тебя она, Василиса, – она помолчала. – Нечто я не вижу твою маету. А теперь вот с Болиной? Вот что, Устин, давай уедем отсюда к дочери Зойке, не могу я здесь больше. Запутались мы с тобой, а Герасим – это такой дьявол, я уже себя боюсь…
Устин, как слепой, засунул в карман пиджака руку, выдернул пачку «Севера», не видящими глазами вытащил папиросу, быстро сунул в рот, спички нашарил в кармане брюк, пошуршал ими, вытащил спичку, чиркнул о коробок, слегка наклонил вбок голову и поднёс огонёк к папиросе. Пелагея видела, как у мужа тряслись руки, а лицо помертвело. В сознании искрой блеснула жуткая мысль – свекровь уже знает про Герасима, или всегда знала. Пелагея молча плакала, ей казалось, что вся перед ним оголилась, думала, исповедается перед Устином, он поймёт её, но вот самой нисколько легче не стало. Стронулось всё в душе уже давно, корень их с Устином любви подрублен греховно обоюдной любовью, а ей хотелось оживить его; но чувствовала незримое в себе сопротивление, как змем Герасим кольцами оплёл всё её нутро, дыхание затруднилось немощно. Эх, сказать бы Устину правду о том, чем покорил её Герасим! Нет, не тем вовсе, что был статен и красив, а необъятной силой мужской, но разве можно в этом признаться? Нет, ни за что нельзя, она ведь понимала, что после Устин совсем уйдёт от неё хоть к той же Василисе (ребёнок родится), хоть к той же Болиной, у которой своих детей не было, но приложит все усилия, чтобы родить от него. А ей путь укажет к Герасиму, но он-то, Устин, не ведает, что Сонька рядом с ним. И Фетинья выдаст дочь за сибиряка.
– Хорошо, можно и уехать, – вдруг треснувшим голосом прорезал тишину Устин, отчего у Пелагеи с души будто свалился камень, а с глаз сошёл туман и они радостью засветились. Она тотчас расслабилась. – Я и сам думал предложить тебе… – досказал муж, и они сели ужинать. Устин принёс из коридора банку с самогоном, налил жене полстаканчика, а себе – полный. И тут дверь распахнулась, вошёл Роман Захарович, а за ним Устинья с подойником и скамеечкой.
– Садись, батя, пока горячая картошка! – сказал приподнято Устин, прикладываясь к стакану с горькой.
За ужином Устин и поведал родителям затею об отъезде. Пелагея после выпитого самогона посветлела, порозовели щёки, и она покорно молчала. Роман Захарович сначала натужно, растерянно молчал, выдерживая терпение.
– Ну и чего вы это так сразу, как с бухты-барахты, – начал он. – Раньше думал, где нам хату лепить новую для Ильи, а теперь, что получается? – уставился он, не приступая ещё к вечерней трапезе.
– Мы к Зойке… она всё равно давно к себе в гости зовёт, – пояснил Устин сдержанно. Отец быстро расстегнул пуговицы на телогрейке, снял, бросил на кровать и сел на край, как бы опершись на него.
Сын достал из стола ещё две стопки. Он заметил, как мать что-то суматошно махнула руками на отца, и тот осёкся, кашлянул неловко, без особой надобности. Тут уж Пелагее стало ясно, что свекровь, способная к плутовству, дала понять, мол, пусть едут с Богом.
Ужин с выпивкой и прошёл под разговор о предстоявшей дальней дороге, обговорили и даже то, какие вещи они в багаж возьмут. Устинья вытерла платочком слёзы. Роман Захарович, как никогда, выпил три стопки самогона, украдкой поглядывал на невестку, и лицо его как-то задумчиво темнело. Устин кряду выкурил несколько папирос, а Пелагея радостно заговорила о дочери, что та ждёт второго ребятёнка, а потом засобиралась в дежурство…
Однако в посёлке точно стало известно, что Устин и Пелагея уезжают к дочери только к середине февраля. К этой поре выпал глубокий снег, но подул ветер и выдувал его белыми облаками, что казалось, над степью развесили на просушку простыни и они замёрзшие хлестали на ветру. У Климовых уже всё было готово к отъезду из посёлка…
Часть девятая
Глава 75Для Павла Жернова зима тянулась как никогда очень долго. Даже в лагере, когда отматывал срок, вся его жизнь не казалась такой противной, как нынче, когда война осталась позади, когда лагерная отбывка отныне только виделась издалека дурным сном или кошмаром. А что же теперь его так тревожило, снедало всю душу горьким осознанием всей прежней жизни, что он жил всегда так, будто хотел обхитрить себя, что он был честный из честных, сознательных колхозников, человек-председатель, с рвением работавший в угоду начальства и только? Вот что он стал понимать! А тогда всё норовил обойти себя прежнего, орловского мужика, жившего при единоличной жизни справно, в охотку, да коллективизация эту «охотку» на свой лад перенастроила, а он-то и жил с прежней единоличной закваской, поставленный в колхозный хомут вынужденными обстоятельствами. А иначе нельзя было никак, с двойным дном душевным приловчился к новой жуткой реальности. Да так приловчился, что спихнул бывшего преда Сапунова, поставившего его когда-то бригадиром. Если бы этого не сделал, то другой супостат нашёлся бы, опередил его. Тогда ему голову кружила одна мысль: вот станет предом и в партию двинет, и тем самым обезопасит семью свою от карающей партийной десницы. Всё так и случилось. Сапунова арестовали по его подмётному письмецу. Он стал предом, тогда это он сделал вовсе не только по своему желанию, тогда ему так Староумов напевал. И они со временем сошлись настолько тесно, что после не нужно было слов говорить. Иван улавливал все его желания на лету, и без оглядки доверился ему. А вокруг не видел, как Андрон Рубашкин на них сетку с капканом сплёл; жену его приспособил на это иудино дело. И теперь Павлу Ефимовичу с горькой думой пришлось сознавать, что над ним сделали то же, что и он над Сапуновым. Значит, уже тогда он сподобился сплести на себя зачатку этой сетки капканной. Он в лагере об этом много передумал, и библейские заповеди всколыхнулись в душе, как забытым сном: не навреди, не губи, поскольку в своё время и на себя навлечёт то же самое. «Эх, как подло всё устроено в жизни, всюду на твой подлый поступок готовится чей-то другой, не менее подлей поступок». Так он думал за куревом в горенке один, долго не выходя на улицу, не желая видеть людей, вот когда совесть пролилась на него божеским судом. Почему раньше этого не понял? Лагерь – это один этап, война – второй, везде смерть обшагивала его стороной, очищался от наслоения всей нажитой, налипшей мерзости. Да разве очистишься от того, что случилось, это уже пятно до гроба маньячить будет во лбу. Всем оно видно, как сам он. И никому невдомёк, что признался давно в своём страшном грехе, но только не мог простить Марфе своего падения. Но она всё клянётся, что не сама губила его, это он, Андрон спутал её с бесом. И видел в тайном взгляде жены, что Марфа боится всей правды сказать, да и он сам боялся её хуже огня небесного. Пущай эта правда остаётся в ней на её совести. А всё же хотелось узнать правду и вовсе не от жены, а от Макара, как он, за какие заслуги стал председателем, ведь чудилось Павлу Ефимовичу, что для такой должности Костылёв был не пригоден. А вот же сколько лет управлялся с колхозом.
Староумов не пришёл и может теперь никогда не придёт, об Афанасии Мощеве слыхом не слыхать. Марфа ничего не знает. И Демьян Ермилов без следа погинул. Павел Ефимович в лагере навиделся, как от голода мёрли люди, как их забивали надзиратели, или им помогали уголовники. О лагерной житухе он не хотел ворошить память, слишком смрадно-тяжело откликалась она в душе. Главное, он сполна искупил свой тяжкий грех. Хотя не чувствовал себя искуплённым, как-то всё счастливо для него сложилось, но вспоминать своё лагерное прошлое он почему-то боялся, наверное, опасался вспугнуть сопутствовавшее ему всегда везение. Хотя всё это можно было объяснить несколькими словами: вёл себя послушно, не высовывался, больше молчал, и работал, не покладая рук. И вот дождался свободы, но эта свобода какая-то нелегкая, словно что-то незримо наваливалось на него, и что это могло быть, никак не мог сообразить. В охотку спал с Марфой две ночи, а потом не смотрел бы на неё, стоило подумать об Авдотье или Домне, как в душе что-то закипающее ныло и постанывало. На войне наскоро сходился с чужими женщинами русских, белорусских селений, а потом была и эстонка, была и немка. От этих баб чужим миром пахло, буржуазным. Они наложницами не по своей воле сделались. А после такие же, с холодностью в глазах, отдавались, чтобы только выжить. И от этого казалось, что мир стоит на продажности, от подобного позора им не было спасения, когда-нибудь аукнется. Выходит, все в грехах погрязли, где же тогда правда, почему это происходит? Но искать истину Павел Ефимович не собирался, без этого легче жить, да и кому такая правда нужна, если она у каждого своя, да ещё в таком виде, словно побитая молью, как тулуп, что страшно доставать…
Марфа была из тех баб, на которую чужой мужик не глянет вожделённо, так что с Андроном она не сама путалась, ему для этого хватало, он удумал его, Павла, загубить, что и сделал. Когда Павел Ефимович узнал, что Рубашкин сгинул на войне, он про себя сказал: «Собаке собачья смерть!»
Как-то вечерком Павел Ефимович сидел перед окном и увидел Фёдора Зябликова – своего ненавистника. Этот человек мог вполне внести лепту, чтобы спихнуть его к едрене фене; сейчас ему показалось, что Фёдор особо пристрастно рассматривал их подворье. Может, его, Павла, восхотел узреть, да культей кукиш свернуть? Он про себя ненавистно усмехнулся. Но вскоре Фёдор прошагал и скрылся из виду, и Павел Ефимович вздохнул. Хотелось ему злость излить на однорукого мужика, за что, дескать, Бог покарал, лишив руки? А вот он, Павел, лёгким ранением отделался да контузией несильной. Значит, на нём, Павле, грехов меньше, чем на Фёдоре, а какой-то из них даже оказался несмываемый, что Бог не простил его? Правда, вспомнилось, что этот мужик и в Господа не верил и часто крыл его матюгами…
В бригаде Жернов ещё не появлялся, Марфа никаких важных новостей не приносила о колхозе. Правда, удивлённо говорила про брюхатость немолодых баб. Вот и невестка Машка ходила, почитай, на сносях. И жаловалась на усталость, хотя старалась выходить доить коров. Алёша работал всегда допоздна, и Машка просила приходить пораньше, неужто она надоедает ему. Сын шутливо огрызался. Павел Ефимович в их жизнь не встревал, и вообще редко сам заговаривал с ними. Изредка, правда, что-то расспрашивал о бухгалтерских делах Алёши и о Корсакове. Обе дочери ходили в доярках-передовицах. Марфа говорила, что им тоже пора замуж, а парней вот для них в посёлке нету. Станичные бывают, да с другими девками встречаются. Материн Нил с Нетой Гревцевой. А Настя и Наташа почему-то никак в клуб не наладятся ходить, будто мужской род им противен и пропадают то на ферме, то дома. Марфа все вечера подряд об этом только и талдычила.
Павел Ефимович на дворе находил работу поплотничать: поправлял базы корове и кабану; чистил курник, половкой притрушивал выметенный пол. А ночью похаживал к колхозной скирде, и безбоязненно приносил на себе большую вязанку сена, корма в конце зимы уже мало оставалось. Да и в колхозе скирды быстро таяли. Он не считал, что ворует, это должок колхозный. Ему теперь казалось, что если бы сам брал тогда, то не так бы обидно было отматывать срок. В лагере насмотрелся на политических, которые себя виновными не считали, обычные жертвы произвола властей…
После такой страшной войны Павлу Жернову казалось, что отныне и власти осознали, как несправедливо обходились с народом, и как в своё время обирали людей до нитки. Это же была чистая правда, начиная с коллективизации все беды народа продолжались пуще прежнего. Как дали землю, так и отняли, а крестьяне без земли никто, в колхозе был он предом, не давал людям работать даже по воскресеньям, ведь с него требовали план хлебосдачи и других овощей, мяса, сала, молока. Это теперь он увидел, каким неослабным напором Корсаков прижимал колхозников. Для его невестки никаких поблажек не делал, а пора бы беременных баб вообще опростать от работы. Да и работать, горбить спины, некому будет, если отпустить всех брюхатых домой, так они каждый год заноровят пузениться, чтобы дома сидеть. Вот только одно и спасает – деревенские бабы не привыкли сидеть без дела. Для их деток Корсаков наладил ясли.
Вечером Павел Ефимович пошагал через балку на другую сторону к Макару, прихватив бутылку горилки. Мороз к ночи как всегда крепчал, вызвездилось тёмно-синее небо. Брехали в посёлке собаки, смех девок звенел возле клуба. А его дочери не ходоки туда, вяжут носки из шерсти, выписанной Алёшей в колхозе. И хочет он овечек завести. Это дело нужное, отныне Павел Жернов смотрит не в колхоз, а в свой двор. Сыну надо хату новую поставить в своём же дворе. Места здесь хватит. В своё время Жернов прихватил на несколько метров шире, чем у соседей, Пироговых да Тёмкиных… Впрочем, во всём посёлке у него земли больше всех. И никто ему тогда поперёк не сказал ни слова. Сапунову он когда-то объяснял, дескать, подворье его пришлось как раз на повороте улицы ближе к балке, земля в этом месте суглинистая, и лишней земли ни сотки нет…
Макара Костылёва дома не оказалось. Так ответила его жена, Феня.
– Он дежурит на конюшне, – пояснила она.
– Конюхом стал? – спросил, хотя от Марфы знал: отец Макара умер перед войной, а его тестя, работавшего вместо покойного Пантелея конюхом, наши за огородом Серковых расстреляли за измену интересам народа. Марфа плакалась, мол, пора перезахоронить отца по-людски. И зачем вызывала его с родины? Да и кто знал, что всё так печально закончится, выходит, на свою погибель приехал старик! И полез же в старосты, кто тянул его, мало позора, что пострадал по оговору он, Жернов, так теперь люди знают – Осташкин немецкий холуй…
Феня кивнула Жернову, что нехорошо с ним поступили, унизили. Павел Ефимович пошёл в колхозный двор. Снег тогда уже порядком подтаял, похрустывал под кирзовыми сапогами. Попахивало даже будто бы весной, что ранняя намечается. Хотя только стояла серёдка января.
Макар привёз сенцо лошадкам немецким, скинул с возилки под конюшней. Увидел – кто-то шагает темнеющейся мерцающейся фигурой. Он выждал, пока тот совсем приблизится.
– Ну, здоров будешь, конюх нонешний! – хрипловато пробасил Жернов.
– Охо, Павел… Ефимович! – полувесело бросил Костылёв, было видно, что он уже под хмельком, сивушный запах волной вырвался изо рта, как только заговорил Макар Пантелеевич.
– Что, не ждал? – буркнул он.
– Да как же, думал, чего это Павел Ефимович дома высиживает, и глаз не кажет на люди? – как бы виноватясь, угодливо проговорил Макар Пантелеевич.
– А чего надоть было галопом бежать к людям? – едко, обидчиво усмехнулся. – Уж решил немного выждать, к себе прислушаться, в какой посёлок попал, как людишки тут поживают? Значит, говоришь, очень ждал сей встречи? – настороженно взглянул тот.
– Ну, приятно увидеться, а чего… вместе колхоз поднимали…
– Это верно, было… Вырос колхоз заметно, годов восемь не виделись. А чего стоим, пошли в закуток – сядем, есть с чем посидеть, припас, – произнёс благодушно Павел Ефимович.
– О, всегда рад! – Макар суетливо повёл гостя в конюшню, где висели под потолком над каждым выбеленным извёсткой пролётом лампы «летучая мышь» и освещали коней, которые стояли на равном расстоянии и вертели между собой головами, словно переговаривались, учуяв постороннего человека.
Костылёв, в представлениях Жернова, сильно сдал, да говорливей сделался. В своё время намеренно задумчивым казался, всё в себе держал, а нынче послабление душе дал, снял узду с мысли. Он, кажется, утрусился, убавился в росте, сединой покрылся, как плесенью, видна даже под ватной шапкой. Они вошли в полумрачную каморку, где стояла лампа под стеклом с прикрученным, слабо горевшим язычком. По стенам развешена конская упряжь, сёдла в углу, подпруги, ремешки, лавка, топчан, покрытый дерюгой. Тепла тут мало, хотя стояла печь-буржуйка с выходившей в окно трубой. Жернов решительно прошел к столу, крутанул фитиль в лампе. Осветилась желтовато-оранжевым светом каморка. Пахло табаком, пылью, конской упряжью. Всё это нагнало в душу тоску. Макар с полки взял свёрток харчей: сало, вареные яйца, помидоры, огурчики солённые, лук, хлеб, порезанный на равные части. Соль выставил в пол-литровой банке.
Жернов поставил бутылку самогона, как это делал раньше приходивший к нему Иван Староумов. Костылёв нашел два стакана не первой чистоты, по привычке дунул в них поочёрёдно, потрусил верх дном, и поставил один перед Павлом Ефимовичем.
– Воды вымыть нет, что ли? – буркнул он.
– Принести надо из колонки. Да ничего, и такие сойдут, чего нам церемониться, – неловко проговорил Макар Пантелеевич, снимая шапку. Повесил на ржавый гвоздь над топчаном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.