282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 16 апреля 2022, 00:30


Текущая страница: 25 (всего у книги 70 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В то самое время, как Делакруа пишет «Взятие Константинополя крестоносцами» и «Охоту на львов в Марокко», появляются «Экономические рукописи 1844 года» Карла Маркса, а когда Делакруа пишет натюрморты с букетами, публикуется важнейшая работа «18-е брюмера Луи Бонапарта».

Племянник Бонапарта, свергнув ненавистного народу «монарха банкиров», воззвал к призраку великого Наполеона и духу революции одновременно. То был уже третий раз, как людей звали на баррикады во имя «свободы»; подобно тому, как российская интеллигенция всякий раз заново пьянеет во время очередной оттепели, европейские вольнодумцы были не вполне трезвы в 1848, революционном году. Делакруа предпочел рисовать букеты в имении, баррикад уже больше не рисовал. «История повторяется дважды, – говорит Маркс вслед за Гегелем и добавляет: – один раз как трагедия, другой раз в виде фарса» – имея в виду контраст Наполеона и его племянника. Теперь мы знаем, что одного повторения недостаточно – «оттепели» регулярны, а тиранические освободители не переводятся.

Искусство метрополии никогда не цвело бы столь пышно, если бы финансовое положение монархии «короля-гражданина» этого цветения не позволяло; президент вольной Франции продолжил его дело. Монетизация революции – одна из привилегий либерального сознания. Экономисты подробно описывают, как амеба Сен-Жерменского предместья растет и пухнет, пожирая революцию: наполеоновские военные расходы потребовали дополнительного выпуска британских ценных бумаг. «С 1793 по 1815 г. государственный долг Великобритании вырос в три раза и достиг 745 млн фунтов, в два раза превосходя общий объем производимой продукции. Вызванная войнами нестабильность в Европе привела к снижению цены консолей. В феврале 1792 г. одна 3 % облигация номиналом 100 фунтов продавалась за 96 фунтов, в 1797 г. ее цена была менее 50 фунтов, а накануне решающей битвы с Наполеоном при Ватерлоо – около 60 фунтов» («Рынок ценных бумаг XVIII века», С. Мошенский).

«Но разве величие коммерции уступало величию Наполеона? И разве английские купцы, взявшие на откуп Европу, не сломили сопротивление колосса, который угрожал их лавкам?» (Бальзак, «Депутат от Арси»).

Ротшильд (барон Нусинген у Бальзака) скупает огромное количество ценных бумаг по низкой цене, прежде чем известие о победе Веллингтона достигло Англии, заработав на этом 135 млн фунтов. Это – нормальные будни Сен-Жерменского предместья.

«Экономистам уже была знакома та особая неизвестная в Средние века форма тирании, что называется демократическим деспотизмом. Общество лишено иерархии, сословного деления, определенных званий, народ состоит из почти схожих между собой и почти равных индивидов, и эта бесформенная масса признается единственным законным сувереном, которого заботливо ограждают от всех возможностей, позволивших бы ему управлять собою или контролировать свое правительство. Над народом – единственный его представитель, уполномоченный делать все от имени народа, не спрашивая у него совета. Контроль над этим уполномоченным принадлежит неоформленному общему разуму, остановить его действия способна только революция, но не законы, ибо подчинен народу он только юридически, фактически же он – безраздельный владыка» (А. де Токвиль, «Старый порядок и революция»).

Так родилась «финансовая аристократия», пользуясь определением Гейне (см. «Лоренс Борн»), и родилась она из революции и пользуясь ее трудом. Что касается Франции, то после революции 1830 г., которую воспел Эжен Делакруа, дела концессий шли в гору. Компании, созданные в Алжире, приступили к разработке природных ресурсов страны (угля, фосфоритов, металлических руд). Это не отражено на очаровательных акварелях Делакруа, но Алжир стал важнейшим рынком сбыта и источником дешевого минерального сырья. Натуральное хозяйство Алжира превращено в товарное, сопровождался этот процесс войной, дискретно война длилась сорок лет.

Именно в это время в «Философских и экономических рукописях 1844 года» рождается понятие «отчужденного труда». К Делакруа и к эстетике XIX в., явленной в его лице, – этот процесс революций/денежных эмиссий/демократизации/либерализма и труда – имеет прямое отношение.

В известном смысле творчество Делакруа представляет собой «отчужденную революцию» – это свободолюбивая стихия (в данном случае – стихия живописи), отчужденная от тех мотивов, которые могли бы инициировать революцию. «Труд, – как пишет Маркс, – производит не только товары: он производит самого себя и рабочего как товар, притом в той самой пропорции, в которой он производит вообще товары». Любопытно, что в ту пору как Маркс пишет эти строки, производство «революции» становится таким же внятным трудом, как труд мануфактурный. До XIX в. понятия «профессиональный революционер» не существовало, и свободолюбие проявлялось в художниках, ораторах, писателях, философах в дополнение к их основной профессии. Но с той поры, как общество ставит производство революций и партий на поток, «революционер» делается такой же профессией, как парикмахер или адвокат. На первом допросе двадцатишестилетний Огюст Бланки на вопрос о профессии ответил: «Я – пролетарий», а когда полицейский офицер заявил, что это не профессия, Бланки уточнил: «Не профессия? Да ведь этим занимается тридцать миллионов французов, лишенных политических прав». Бланки занят производством революции, производством свободы, и востребована эта профессия в большей степени, нежели любая иная. Постнаполеоновский век – век революций и контрреволюций, преобразований революций в конституции, отрицание старых и утверждение новых революционных проектов – и в эту эпоху «революция» становится, как и мануфактурный труд, тем занятием, которое воспроизводит само себя. Революция производит революцию – это уже отлично показал Наполеон и так называемые наполеоновские войны, но мало того, революция производит «революционера» в той же степени, в какой труд производит пролетария; вырабатывается тип гражданина, обеспокоенного процессом перемен общественной организации, встроенного в perpetuum mobile социального процесса. Таким продуктом «революции» является Огюст Бланки, воплощение революции не как результата трудов, но как процесса.

И в этот самый момент происходит знаменательное событие – отчуждение «свободы» (то есть желаемого продукта революции) от самого революционера, производящего этот продукт. Маркс, рассуждая об отчуждении труда, пишет следующее:

«Отчуждение рабочего в его предмете выражается в том, что чем больше рабочий производит, тем меньше он может потреблять; чем больше ценностей он создает, тем больше сам он обесценивается и лишается достоинства; чем лучше оформлен его продукт, тем более изуродован рабочий; чем культурнее созданная им вещь, тем более похож на варвара он сам; чем могущественнее труд, тем немощнее рабочий; чем замысловатее выполняемая им работа, тем большему умственному опустошению и тем большему закабалению природой подвергается сам рабочий». Это лишь первое из рассуждений в цепочке понимания того, как отчуждается труд от производителя. Это положение Маркса давно стало хрестоматийным в анализе капиталистического производства.

Интересно иное: это положение Маркса точно описывает процесс мутации европейской эстетики XIX в. Чем активнее производящий свободу революционер производит этот абстрактный продукт «свобода», тем менее он сам пригоден для пользования конкретной свободой. Тот, кто производит свободу, не имеет возможности пользоваться продуктом своей деятельности. Огюст Бланки не выходит из тюрем (провел в тюрьмах двадцать семь лет), Оноре Домье, реальный художник сопротивления и коммунар, слепнет и умирает в нищете, Байрон умирает в Греции, перестав быть поэтом, но став революционером взаправду. В то же время производство революции, декларации свободы в самых разных вариантах и партийных прочтениях продолжают вливаться в общество неуклонно. Общество использует продукт «свободы», превращая «свободу» в театральные постановки, в салонный романтизм, в радикальный жест в искусстве. Когда Барбье обличает «светских львов в корсетах», что присвоили себе труды баррикадных боев, он прав лишь отчасти – светские львы пользуются продуктом «свободы», в то время как революционеры этот продукт производят. Эта эстетическая свобода – в известном смысле может быть понята как достижение революции – иное дело, к этому ли стремились прачки Домье и Огюст Бланки. Если бы рабочему Домье, тому, кто стоял на реальной, не театральной баррикаде, сказали, что он сражался за «Обнаженную в белых гольфах» Делакруа (Лувр) или за «Букет» кисти мэтра, – рабочий бы изумился; но правда в том, что Делакруа – именно пользуется продуктом свободы, его творчество – это воплощенная «свобода», парение, вихрь, отвага мазка и пылкость колорита.

Рабочий Домье получает свою «свободу», результат своей деятельности, в виде красочного «Букета» Делакруа или «Охоты на львов в Марокко» – как если бы эта раскрепощенность сознания, этот экзотический полет воображения и был его целью, и самое удивительное, что отчасти это и впрямь так. Это безусловно напоминает ту ситуацию в посттоталитарном мире Европы, когда «демократические граждане» XX и XXI вв. как подтверждение своих прав могут приобрести тур на недельное пребывание в Марокко или Греции. Это реальное воплощение «демократии», «свободы», «республиканской идеи», которую государство предлагает в качестве эвфемизма гражданских прав.

Картины Делакруа в своем новаторском презрении к быту и морали, к суете дня, в своей очаровательной тяге к экзотике – представляют, так сказать, «свободу» саму по себе, вне социальных задач, вне вопросов судьбы бедняка, вне социальных проблем, социальной совести. Но трудно было бы доказать, что продукт «свобода» есть что-то иное, более моральное. В процессе революционной деятельности так, возможно, и кажется, но пролетарий и продукт его деятельности не имеют ничего общего, они даже враждебны друг другу. Когда избранные демократические депутаты объясняют растерянной толпе, почему они имели право приватизировать нефть и алюминий, они по-своему правы: просто толпа все еще живет в процессе производства свободы, а собственники предприятий пользуются продуктом их деятельности. Авангард XX в., который производит «свободу» как продукт, – в этом смысле действительно прямой наследник Делакруа: авангардист производит свободу как таковую, и он не собирался приспособить ее к конкретным вопросам бытия.

Картины эпохи Возрождения постоянно решают вопросы ответственности, веры, долга, сострадания; картины эпохи абсолютизма и Контрреформации – озабочены проблемами служения, государственности; у художника новой формации, Эжена Делакруа, Талейрана живописи, этих задач нет.

Герой картин Делакруа сама стихия живописи, как суть деятельности Талейрана – стихия дипломатии. Вероятно, Гомбрих прав – и Делакруа воплощает революцию самой тканью материала; яркая, контрастная кладка по смелости не уступит городскому бунту, будоражит сознание, но в отличие от бунта разрушений не производит. Скорее наоборот, экзотическая атмосфера холстов Делакруа в какой-то степени успокаивает, отвлекает от злобы дня. Охоты на африканских зверей, рыцарские битвы, букеты цветов и даже события на далеком острове Хиос – погружают нас в атмосферу приключений, подобно романам Дюма или Вальтера Скотта. Таким образом, темпераментная живопись Делакруа сохраняет баланс страстей в обществе, спасая культуру монархической Франции от потрясений. В этом отношении Делакруа – предшественник гламурного авангарда XXI в.: неистовая радикальная деятельность, призванная поддерживать стабильность рынка.

Получилось так, что основоположник новаторства вооружил следующие поколения приемами: найдены контрасты палитры, вихревой мазок, головокружительная композиция. Не хватает главного: этот волнующий рассказ – про что? Делакруа как-то сказал, что при виде своей палитры он приходит в возбуждение, как воин при виде доспехов. Его палитра, предмет особой заботы, ежедневно вычищалась, полировалась, как меч. Художник чувствовал себя рыцарем – во имя кого сражался и что защищал, вопрос излишний.

Биологическим отцом Делакруа, по слухам, является легендарный дипломат Талейран, славный умением ладить с любой властью. Министр трех правительств, чья карьера началась в Конституционном комитете Национальной ассамблеи 1789 г., Талейран становится министром иностранных дел Директории, сменив на этом посту Шарля Делакруа, формального отца Эжена. Шарль Делакруа отбывает в 1797 г. в качестве посла в Батавскую республику, его место в министерстве и возле супруги занимает Талейран. Эжен Делакруа рождается в 1798 г., в его отсутствие. Сказанное выше – сплетня; вне зависимости от того, насколько сплетня соответствует фактам, важно, что великий французский художник гибкостью убеждений напоминает дипломата, которого молва сделала его отцом. Имя Делакруа в истории искусств синонимично «певцу свободы», но он не имеет политических взглядов вообще, он сложносочиненный монархический республиканец, ориентировался одновременно и на Гойю, и на Рубенса, хотя Рубенс был художник вопиюще монархический, а Гойя, под конец жизни во всяком случае, был художником анархии. По темпераменту Делакруа – герой, но тип героизма не байронический, это тип героизма Наполеона III. Общественных концепций вокруг художника много, от анархизма до империализма; Просвещение, дрейфующее в колониализм, Луи-Наполеон завершает эту социальную чехарду гротескным титулом «президент-император».

Подобно Луи-Наполеону, Делакруа сочетает противоречивые ипостаси – он бунтарь-консерватор, героический релятивист. Делакруа обосновал социальный компромисс искусства, волнующую эстетику соглашательства, которой Европа будет жить вплоть до Первой мировой войны, целых сто лет.

3

Было бы поспешным сказать, что над Европой витает «дух революции». Революционный дух неистребим, это ощущают все; повергнув Наполеона, не избавились от страха, напротив – боятся революций все. Веллингтон говорит, что не уснет спокойно, Меттерних говорит, что ему мерещится революция, но дело не только в революции как таковой. Регулярные восстания, возникающие тайные общества, требования народных представителей, листовки, прокламации – каждый час возникает новая программа, и то, что настала пора изменения, очевидно всем. Жажда перемен роднит и германских философов, и английских поэтов, и французских литераторов; и романтиков, коих числят в ретроградах, и просветителей-утопистов – роднит ожидание радикального поворота истории. Это своего рода заторможенная реакция на наполеоновское время. Наполеон своим возвращением с Эльбы продемонстрировал живучесть идеи: по законам жанра, свергнув самозванца, Европа должна бы восстановить status quo, но возвращение Бонапарта (пусть и кратковременное) показывает, что жанр отныне иной. Классический сценарий по законам классицизма – не работает. Теперь иная эстетика.

В Европе не просто жажда революции, точнее, жажда не просто революции – но революции особой. Это потребность в новом Возрождении, в возрождении Возрождения.

Ренессанс, который отстоит от конца XVIII в. всего лишь на 200–250 лет, не кажется столь далекой эпохой, и всем очевидно, что тот культурный процесс, который начал Ренессанс, не завершен.

Рассматривая Ренессанс как единожды явленный феномен, продукт строго определенной эпохи, мы тем самым сознательно не принимаем во внимание цель и смысл работы деятелей Ренессанса – Микеланджело, Пальмиери, Ринуччини, Бруни, Альберти, Леонардо, Пико. Если исходить из содержания их работы (именно это и заставляет считать то время отдельной культурной эпохой), очевидно, что труд оборван на полуслове и процесс Ренессанса прерван. Ренессанс пребудет недосказанным, разговор оборван на полуслове – мы так и не узнали, что могло произойти после того, как Микеланджело заново прочел Пальмиери, как Боттичелли оживил концепцию Кавальканти и поверил ею дантовскую модель мира. Амбиции и жадность, абсолютизм и агрессия прервали процесс формирования нового человеческого сознания – но ведь мысль прервать нельзя. Социальные условия и политическая реальность могут представить дело так, что процесс размышлений свободных одиночек логически привел к империям, и те уникальные исторические обстоятельства, которые сложились в Италии в XV в., в принципе неповторимы, а следовательно, Ренессанс был однажды и более невозможен. Руководствуясь историцизмом, ученый может посчитать, что Ренессанс – есть термин, описывающий конкретное состояние умов граждан итальянских городов XV–XVI вв.

Но просветитель XVIII в., германский и французский мыслитель, считает иначе. Ренессанс можно рассматривать как парадигму самоосуществления европейской идеи, и Гете, сопрягая все времена воедино в поэме «Фауст», начинает с истоков, возвращается в Средневековье – чтобы пройти заново весь европейский путь. Точно тот же вопрос, какой услышит во время «странной войны» Марк Блок (он приводит реплику солдата «Неужели история нас обманула?»), задают мыслители постнаполеоновской Европы. Почему Возрождение завершилось империями и войнами, закономерно ли это или был возможен иной результат? Возможно, сочетание античных республиканских принципов и христианских догм, понятых как моральные законы, – следовало осуществить на иных основаниях? Неужели этот проект обречен или просто его неверно, непоследовательно воплощали?

Франсуа Мишле (историк постнаполеоновской эпохи) ввел термин «Возрождение», впервые осознав этот исторический эпизод не как акт припоминания античных статуй, не как единожды случившийся случай, но как феномен одновременно произведенных усилий всего культурного организма Европы. И если такая концентрация усилий в принципе возможна, значит, она возможна не единожды.

Революция социальная лишь напомнила о глобальной, сущностной революции сознания.

Альтернативой Священному союзу, Реставрации, реакции, возвращению прав аристократии, финансовым махинациям на колонизированных территориях – является не социальная революция, но новый Ренессанс.

В 1848 г. в Англии возникает объединение под названием «прерафаэлиты», пафос объединения состоит в возрождении Возрождения. Важно то, что Данте Габриэль Россетти, эмигрант из революционного Неаполя (переводчик Данте на английский язык), стремится не к тому «Высокому Возрождению», которое уже на излете и неудержимо катится в дворцовый маньеризм, но к истокам Ренессанса; Джон Рескин, вдохновитель «прерафаэлитов», изучает Средневековье; одновременно с прерафаэлитами Роберт Браунинг, англичанин, половину жизни проведший в Италии, пишет поэму «Сорделло» о средневековом трубадуре, поэмы о художниках итальянского Ренессанса.

Мыслители Германии, вслед за Винкельманом и Лессингом, строят эстетическую систему Европы, снова возводя античность в образец. Возникает – словно революционная лихорадка спровоцировала ее – процесс, напоминающий ремонт сложной европейской машины, словно всякая деталь культурной конструкции изучается заново – для более рациональной сборки.

В эстетике Возрождения сосуществует два мощных формообразующих начала – каждое из них обладает своей логикой и своим пониманием прекрасного. Это противоположные интенции, и, однако, оба начала слиты в нерасторжимое целое. Их непрестанный диалог (возникший еще в античности) выл возведен стараниями Данте и Микеланджело на ту высоту, что в нем оформляется предназначение человеческой жизни в принципе.

Имперская идея и республиканская идея – две разные концепции бытия, и, однако, ренессансная эстетика сливает обе мысли – в противоречивое, живое целое.

Наполеон не имел намерения «возрождать Возрождение» – уж во всяком случае, в неоплатонической ипостаси; по характеру близкий к макиавеллиевскому Борджиа, он воплощал качества «свободной личности», которые ведут к диктатуре и насилию. Был далек от мысли «возрождать веру», «гражданский гуманизм» ему был несвойственен в принципе. Идеи Ринуччини его бы не вдохновили. Если та республика, которую он некогда взялся защищать в Тулоне, была все еще республикой Гракха Бабефа и Наполеон ситуативно оборонял и ее, то несколько позже он бы, разумеется, не поддержал «Тайную повстанческую директорию», и ему дела не было до «движения во имя равенства», а имен Филиппа Буонарроти и Огюстена Дарте он попросту не знал. Вся эта республиканская фразеология невообразимо далека от интересов Бонапарта, и в разговоре с русским Александром в Тильзите он выступал за наследственную монархию. Бытует слух, что Наполеон желал дать волю русскому крестьянству, однако император сам говорил, что «не хочет второй Жакерии». Не следует преувеличивать уважение Наполеона к свободе другого. Он противостоял английской экспансии на рынках (не поддержал бумажные деньги и тем самым на время спас мир от глобального торжества английской биржи), но сам стал завоевателем. Однако тот факт, что для сотен художников Европы Наполеон Бонапарт стал символом свободы, – неоспорим. И в этом пункте тоже хотелось бы избежать обычного преклонения перед силой и властью, свойственной интеллигенции. Да, и Гитлер, и Сталин, и Муссолини в разное время пользовались восторженной любовью европейских радикальных фантазеров. Но Наполеон в отличие от этих диктаторов сохранил любовь к себе даже после падения и даже спустя века. Так случилось оттого, что Наполеон в своей личности и политике явил ренессансный тип управления – возможно, против воли: стал тем самым «духом времени», который пожелал увидеть в нем Гегель. Ядро европейской политической воли: воплощение республиканского в имперском; этот непредставимый оксюморон – это ведь и есть дантовская фантазия. Наполеон не читал Данте, но чтобы быть справедливым, разве император Генрих VII, которому Данте писал милитаристические депеши, читал «Комедию»? И разве сам Данте был борцом за «свободу» в понимании флорентийских республиканцев? Случись Данте говорить с итальянскими карбонариями, выступавшими против Наполеона, он бы карбонариев высмеял и поместил в 6-й круг Ада к тем, кто предал сюзерена. Данте, вероятно, сочувствовал бы Гарибальди в борьбе с Австрией, но так же несомненно, что Данте прославил бы итальянские походы Наполеона.

Обе эти противоречивые идеи – республиканская и имперская, служившие предметом споров флорентийских гуманистов, неожиданно, на краткий миг истории, соединились и дали поразившую мир химическую реакцию. Революционная республика, свергшая монархию и ставшая поразительным историческим мутантом – имперской республикой, царственной демократией, коронованной свободой – сделалась на короткий миг воплощенной утопией. Сверкнула, поманила, напугала, ожесточила сердца, вызвала ненависть и разочарование – и погасла.

И, тем не менее, невозможно отрицать того, что это была и республика, и империя одновременно, при всей невозможности такого сочетания.

Противоречивый политический идеал «республика/империя – империя/республика» – гарантирует постоянное переворачивание политических смыслов в государстве и становится привычной эквилибристикой. Никакая иная страна в Европе не меняет кожу столь часто, и переходы – от республики к империи и обратно – формируют и риторику, и эстетику; так продолжается до XX в., когда в лице де Голля французская культура воспроизводит тот же алгоритм: имперский республиканец, военный, отстаивающий свободу казарменными методами. Но первым задал этот амбивалентный характер развития – Наполеон, точнее говоря: французский Ренессанс, причудливым образом отразившийся в личности Наполеона. Как выражался Виктор Гюго: «Франция заслужила Аустерлиц, а империя – Ватерлоо».

4

Постнаполеоновская мысль стремится освоить наследие, причем велик соблазн назвать искомый противоречивый продукт «демократией» – что бы это туманное слово ни значило. За туманность идут на баррикады, и в каждом новом правителе тщатся увидеть искомую комбинацию свойств. «Король-гражданин» (Луи-Филипп), «президент-император» (Наполеон III) и художник Делакруа воплощают эту промежуточную позицию – поиск альянса. Делакруа стал определяющим художником Нового общества не только во Франции и даже не только в Европе, поскольку выразил эстетику, лавирующую между республикой и империей, между равенством и неравенством, независимостью и рынком – и возмещающую напором и темпераментом отсутствие твердых убеждений.

Правовая философия XVIII в. сделала много для дифференциации прав народа и правителя, уточнения полномочий отдельных, независимых друг от друга институтов. Много сделано, чтобы обособить друг от друга благо народа и интерес власти; пришла пора найти точки соприкосновения. Задача слить воедино республиканскую и имперскую идеи выпадает политикам эпохи Луи-Филиппа, прежде всего Сисмонди и Гизо. Поскольку эту же идею – союз свободной воли и монархии – выражает пластика Делакруа, стоит дать краткую характеристику концепции обоих.

Сисмонди обсуждает сосуществование монархии, аристократии и демократии, находя свои достоинства в каждой форме управления. Сосуществовать эти формы могут путем выборной монархии, которая укажет наиболее способного кандидата из аристократов и демократов, сохраняя альянс трех сил. Гизо считает, что можно сочетать монархию и народное самоуправление, осуществляемое через парламент. Гизо оперирует термином «представительное управление». Гизо не рассматривает вообще понятие «свобода» в качестве цели управления, более того, истина и свобода не есть общественный идеал; представительное управление стремится к распределению баланса власти и соблюдению законов. И та, и другая, и третья (их несколько) концепции созданы, чтобы избежать революции, но двигаться к реформам. Определение «король-гражданин», присвоенное Луи-Филиппу, выражает желание власти казаться решением возможных вопросов. Лозунг «король царствует, но не управляет», приписанный Тьеру (ровно то же произносится и в Польше и соответствует английским принципам управления), популярен в те годы. Отступление в сторону политической мысли необходимо, чтобы вернуться к эстетической концепции общества, к самоощущению человека, находящегося между республикой и империей. Очевидна потребность слить социальные субстанции в одно, как это удавалось сделать Наполеону, – вопрос в том, было ли то уникальным психофизическим свойством Бонапарта, или это живая потребность Европы. Живая потребность постнаполеоновской Европы – Возрождение.

Мы произносим слово «живое» – но что же бывает живее, чем определяющая наше существование любовь. Мишле, человек нервный и яркий, подыскивая слова для определения понятия «Возрождение», произносит исключительное: «Возрождение – это Возрождение сердца». Память сердца – важнейшее определение Возрождения, коль скоро собирает в себе надежды на свободное самоосуществление человека, на собственное, никем не заказанное, усилие движения.

Ничего точнее с тех пор сказано не было; смысл Ренессанса, разумеется, не в оживлении интереса к рукописям латинских авторов, не в коллекционировании ваз и даже не в присовокуплении античной эстетики к христианской догме – но в возрождении веры в человека как образ Бога. Заново поверить в то, что самоосуществление морального человека на всех уровнях бытия это и есть единственное подтверждение существования Божественного замысла – а вовсе не «священное право королей» и даже не институт демократических законов», – заново пережить катарсис веры, утраченной за время продажного папства и соревнования империй; поверить в то, что пресловутое «общее благо» существует вопреки догме церкви; представить веру как концентрацию морали и исторического знания; доказать, что «вечный мир» между народами и людьми возможен, если разум и совесть, а не выгода и материальная логика положены в основу социального рассуждения. Коль даже Вергилий предсказывал Христа, коль скоро Прометей Эсхила говорит почти словами Иисуса, мы ощущаем протяженную историческую даль веры в добро – не только вертикальное восхождение, не только иерархию веры, но всеохватность перспективы. Отныне вера в то, что Бог соединяет историю в единое целое, основана на том, что Бог может быть представлен Мировым Духом или Разумом, и главное то, что диалог с Богом и разумом и составляет содержание истории: это процесс человеческого самосознания. Наше бытие, осознанное как моральное усилие, влито в общий процесс становления человечества как морального союза тех, кто создан по образу и подобию Бога; каждый из нас способен воплощать общую идею. Возможно крестить античность и антикизировать христианство – но отныне мы верим, что вообще все бытие связано единым моральным законом. Наше сердце бьется вновь ровно: Возрождение – это возрождение этой веры, такого диалога с Богом. То есть Возрождение – есть возрождение сердца.

Вопрос не в том, чтобы с новой силой поверить в Бога Живого. Вопрос в том, чтобы «вера» в трансцендентное начало не унизила бытие новым обязательством, но освободила от обязательств суетных. Мысль о «Возрождении» как о целом, как о едином процессе истории посетила Мишле, пока он описывал завоевательный поход французского короля Карла VIII, вторжение во Флоренцию.

«Он слышит на темных улицах Флоренции шаг гасконской пехоты» – такими словами Февр рассказывал о неожиданности прозрения Мишле, обладавшего способностью сопрягать эпохи. Из соприкосновения французской военной мощи с итальянской мыслью, достигшей в ту пору головокружительных высот, из описания похода войска – вдруг происходит (сопоставление с прозрением Павла не кажется неуместным, не так ли?) прозрение: так возникает термин «Возрождение».

Походы Наполеона Бонапарта, сначала республиканского генерала, потом консула и затем императора – но республиканского императора – в своем военном грохоте не воскрешают ту саму идею Возрождения как единение империи и республики?

Сопоставление Наполеона и краткого существования империи-республики, которую он воплощает, с пафосом Ренессанса лишь на первый взгляд кажется неуместным.

Те чувства и мысли, которые этот невероятный социальный казус пробудил в Европе, соответствуют именно ренессансному пафосу. Образ Наполеона поразил мыслителей Просвещения: кондотьер, взявший на себя миссию защищать республиканскую конституцию, воплощает личность Ренессанса. Только Италия с 1300-го по 1500-й рождает таких людей, которых отличает, по словам Ипполита Тэна, «цельность умственного аппарата»; Тэн имеет в виду концентрированность интеллекта – свойство, легче прочих поддающееся коррозии во времена имперских стабильных лет. «Он (Наполеон) является посмертным братом Данте и Микеланджело», – говорит Тэн, и это мнение разделяли многие. Наполеон и впрямь хочет не присвоить мир, не обладать вселенной, как того желают все тираны; но изменить общественное устройство в лучшую сторону: у самозванца имелся утопический план переустройства социальной жизни согласно законам Монтескье. Столь же реально, как он, перемен хотели некоторые деятели Ренессанса – с наивностью Пико и Бруно, с фанатизмом Пальмиери, с прагматичным энтузиазмом Медичи или Висконти он стал изменять мир. Гегелю (Шлегелю, Гейне, Байрону и т. д.) в определенный момент показалось что в нем вернулись сила и стать Ренессанса. Карлейль упрекает его в безбожии – противопоставляя безбожию Наполеона набожность Кромвеля. Но безбожен Бонапарт ровно в той степени, в какой был безбожен Леонардо или Бруно. Говорят, что он деист, как Вольтер. Но эгодеизм (то есть согласие с тем, что Бог, однажды сотворив основные элементы, оставил все на волю случая и разума) сродни Пальмиери и Аверроэсу, Кавальканти и, возможно, Микеланджело.


  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации