282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Максим Кантор » » онлайн чтение - страница 26


  • Текст добавлен: 16 апреля 2022, 00:30


Текущая страница: 26 (всего у книги 70 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Церковь для него не авторитет. Это приводит Наполеона к поражению в Испании и России: испанцы и русские не принимают конституцию от агностика.

Агностицизм или деизм эпохи Наполеона соответствует неоплатоническим рассуждениям Пико или, позднее, Бруно, балансирующим на грани безбожия. Сходство не поверхностное, но сущностное: дуализм общественной конструкции не отрицает Высший разум, но ограничивает сферу его влияния.

Сочетание монархической и республиканской риторики в эпоху Просвещения было столь же органичным (см. Монтескье), как сочетание деспотизма и республиканизма во время Ренессанса (скажем, во Флоренции Медичи). Существенно облегчало ситуацию принятая идеология, поскольку неоплатонизм Флоренции был фактически идеологией; то была система взглядов, сопрягающая противоположности, такой метод рассуждения, что примирял полярные общественные концепции. Идеология неоплатонизма на примере ипостасей Любови Небесной и Любови Земной объясняла взаимопроникновения республиканского и имперского принципов. То, что дано как идеальное, принимает в земной юдоли иное обличие, но это закономерно. Неоплатонизм сделался своего рода примиряющей системой взглядов, обеспечивающей социальный релятивизм.

Роль спасительного неоплатонизма в эпоху Просвещения играла философия Шеллинга и его принцип тождественности. Франция бесится, но Германия все еще являет искомое сочетание республики и империи, хотя, чтобы доказать это, требуется взглянуть на пестрое собрание маленьких монархий, абсолютистских государств, объединив их единым взглядом в общее пространство. Обилие германских княжеств, королевств и герцогств, монархий представляет не что иное, как республиканское разделение ветвей власти. Германия являет собой то самое сочетание – республики/монархии, что тщился воплотить Ренессанс и на уровне идей – неоплатонизм. Германское просвещение княжеских дворов в социальном плане напоминает Италию – страна поделена на независимые анклавы, которые формально именуются авторитарными, но власть «монарха» ограничена смехотворно малой территорией. Воля монарха не может стеснять в пределах крошечного государства: уходя из одной страны, Гете переходит в другую и там становится министром. Ситуация эта даже в большей степени интересна, нежели Ренессанс, нежели Италия XV в., поскольку в отличие от Италии княжества и монархии живут мирно.

Природные законы (пресловутая сила вещей) по Шеллингу тождественны (не параллельны, как у Спинозы, но тождественны) идеальным умопостигаемым конструкциям. Шеллинг вводит понятие «абсолют» (см. новеллу Бальзака «В поисках абсолюта», появляющуюся параллельно и вне зависимости), и «абсолют» должен ассимилировать в себе, растворить в смеси – реальное и идеальное. Абсолют – это как бы связующая сила, сильнейший раствор, сопрягающий свойства и аннигилирующий противоположности. Причем сам абсолют не един, это сложное образование, занятое (как Мировой Дух, как Бог) актом самопознания. Реальное внутри «абсолюта» осознает себя как идеальное, и наоборот – идеальное приобретает реальную форму. Абсолют неделим, но делится на первообраз и противообраз, чтобы подчеркнуть две противоположные составляющие.

Принято сравнивать концепцию Шеллинга (произведшую впечатление на лучшие умы Европы) с концепцией Спинозы; в контексте данного рассуждения соблазнительно воспринять его как продолжение фичиновского рассуждения, как развитие неоплатонизма, а учитывая, что Шеллинг современник Наполеоновских войн и рассуждает в контексте эпохи, трудно не связать рассуждение о противоречивом единстве абсолюта – одновременно и с ренессансной моделью общества и с политической реальностью империи/республики. С прекраснодушными германскими просветителями сначала побеседовал Наполеон, затем Бисмарк, а под конец и Гитлер, но идея-то, единожды высказанная, не умирает. Что, если возрождение Возрождения – совсем рядом?

Упомянутому Мишле принадлежит одно из лучших определений истории: «История – это неистовая гуманитарная химия, где мои личные страсти оборачиваются обобщениями, где народы, которые я изучаю, становятся мною, где мое “я” возвращается, чтобы вдохнуть жизнь в “мои” народы». Но ведь именно это же следует сказать и о живописи, которую на протяжении этой книги решено было сделать инструментом анализа; а лучше сказать так: алхимия живописи, химические реакции духовной рефлексии, которая происходит на палитре, – это и есть воплощенный процесс истории. Надо лишь сделать небольшое усилие, чтобы увидеть в живописи воплощенную историю духа и пути к свободе. Мы лишь следуем логике «гуманитарной химии», пользуясь выражением Мишле, когда воспринимаем короткий и бурный наполеоновский век – не как эпизод политического авантюризма, не как закономерную тягу к возрождению Священной Римской империи, не как геополитическую игру в противостоянии английской короне – но как продукт чистого «философского золота», в очередной раз вспыхнувший в европейском тигле.

Подобно тому, как эстетика империи Карла V произвела столь противоречивых и комплементарных гениев, как Веласкес, Рубенс и Рембрандт, оспоривших утверждения друг друга во всем – католика и протестанта, имперца и республиканца, – так и зарница Наполеона Бонапарта пробудила к жизни великую концепцию республики и великую концепцию империи одновременно. На двух полюсах Европы благодаря этой химической реакции вспыхнули два гения – Гойя и Делакруа, не схожие ни в чем, противоположные по взглядам и, вероятно, возненавидевшие бы друг друга при встрече. Это обычный эффект встречи ренессансных характеров; а отрицать то, что сочетание/слияние империи и республики в единой форме правления и есть типическая ренессансная черта – трудно.

В истории живописи парадокс, присущий изучению истории, виден особенно четко: в тигле, выплавляющем золото духа, варятся не просто факты – но души уникальных художников, каждый из которых равновелик миру. Метод историка-позитивиста: кропотливое сочленение фактов в ожидании результата. Но всякий факт сам по себе превосходит метод сложения: внутри одной души происходят тысячи процессов сопряжения. Историк-позитивист терпеливо ожидает, что набор фактов сложится в подобие концепции. Но всякий факт есть бесконечная вселенная; как перемешивать и вываривать алхимическое зелье из таких мастеров, как Делакруа и Гойя? Все, что мы можем: через толкование их творчества увидеть бытие как единое целое, увидеть историю как осмысленный процесс, доступный пониманию.

В год, когда Эжену Делакруа шестнадцать лет (1814), в поверженный Париж въезжают императоры, владыки союза держав, покоривших Францию Наполеона. Державы вступили в войну еще с революционной Францией; в дальнейшем императоров напугала республика, вдруг ставшая революционной империей. Чувство, которое пережила монархическая Европа, глядя на Французскую республику, неожиданно превратившуюся в победоносную империю, сравнимо с тем чувством, какое испытывали государства Антанты, глядя на Советскую республику, которая превратилась в сталинскую беспощадную военную машину. Ненавидели выскочку, провозгласившего себя императором, но боялись республики, ставшей мировой империей.

Так называемые ранние завоевания республиканской Франции отстоят от «поздних завоеваний» наполеоновской Франции на весьма короткий срок; провести границу меж «революционными войнами» и захватническими войнами Франции непросто. Формально «революционные войны» завершаются в 1802 г. Амьенским миром; но Амьенский мир уже в 1803 г. разорван Англией. Республиканская Франция постоянно находится в состоянии оборонительной войны, эти войны республиканской Франции наследуются ее Первым консулом, а впоследствии самозваным императором. Если бы не из ряда вон выходящая оперативность Наполеона, Франция и ее республиканские завоевания прекратили бы существование на пятнадцать лет раньше. Наполеон продлил жизнь революции: возник симбиоз империи и республики, противоречивый, в силу того недолговечный. Так и злополучный Советский Союз являл комбинацию республиканских демократических лозунгов и имперской колониальной реальности. Наполеон – тиран, «узурпатор»; именно последний эпитет применяют наиболее охотно. Узурпатор! Посягнул на священные права управлять народами, которые даются только происхождением. Наполеон прежде всего защищал республику – отсюда и обида. 19 ноября 1792 г. (как далеко еще до империи!) Франция издает декрет, обещавший поддержку угнетенному населению Великобритании. Это напоминает так называемый экспорт революций, организованный Советской республикой. В 1798 г. французский отряд высаживается в Ирландии и помогает восставшим, отсутствие подкрепления ведет к поражению ирландского восстания. Брезжит идея морской высадки в Ирландии кружным путем. Начинается война Франции сразу против всех. В круговой обороне республика противостоит всем империям – чудом (сопоставление с Жанной д’Арк приходит само собой) появляется безродный корсиканец, возглавляет республиканскую армию, затем становится, по примеру римских «солдатских императоров», главой революционного государства. Основной вопрос к самозванцу, заданный и Байроном, и Диккенсом, и Толстым: сохраняется ли в империи дух революции? Толстой и Диккенс изобразили Бонапарта маленьким тираном; таким хотели видеть самозванца императоры, коим власть дана по праву рождения. Карлейль в своем труде о героях объяснил этот феномен следующим образом: «В первый период своей деятельности Наполеон был истинным демократом. Но благодаря своему природному чутью, а также в силу военной профессии, он понимал, что демократия не может быть отождествляема с анархией (…) Сильная власть необходима, помимо такой власти невозможно дальнейшее существование и развитие революции. И (…) более того, разве он не успел на самом деле укротить французскую революцию настолько, что мог обнаружить ее настоящий внутренний смысл (курсив мой. – М.К.), причем она стала органической и получила возможность существовать среди других организмов и форм не как одно только опустошительное разорение?» Это поразительное свидетельство британского историка лишь удостоверяет то, что в лице Наполеона мир встретил уже легитимную революцию, принявшую те формы социального выражения, которые только и могут уважать монархи; тем самым республика из нежелательного эпизода стала фатальной исторической реальностью.

Произошло нечто противоестественное с точки зрения «священных прав» монархии, но закономерное с точки зрения прав истории. Виктор Гюго во второй главе десятой части «Отверженных», которая называется «Суть вопроса», сам того не ведая, произносит фразу, выносящую обсуждение вопроса за пределы революции, проблемы народного права, Франции. «Порой восстание – это возрождение». Слово «возрождение» написано с маленькой буквы, Гюго не имеет в виду Ренессанс; но случилось именно так: пришел в движение механизм более значительный, нежели смена конкретной власти. Когда немного позже Маркс с Энгельсом напишут в «Манифесте» «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма» – они будут иметь в виду (и это явствует из духа программы, пусть даже порой буквы и опровергают это) – именно культурный процесс Возрождения, освобождение личности, самоосуществлению которой посвящена история. А то, что этот процесс сопровождается революционными войнами, – приходится стерпеть.

Терпеть это невозможно. Империи заключают союзы против революционной Франции с несокрушимым постоянством – с 1799-го по 1806-й Британией организовано четыре антифранцузских коалиции. Интеллектуалы и элита поддерживают борьбу с узурпатором – защищают колониализм и крепостное право. Рассел писал, что «революционная Франция была совершенно исключительным случаем, поскольку ее ранние завоевания делались во имя свободы и против тиранов, а не против людей; везде французские армии были встречены как освободители всеми, кроме правителей и религиозных фанатиков». Развитие Наполеона опровергает (в глазах Рассела) пафос первых лет правления. Трансформацию революционного генерала и Первого консула в императора, покорившего Европу, – трансформацию, которую Байрон счел унизительной для идеи свободы (см. его Оду Наполеону), Бертран Рассел рассматривал как предательство первой половины карьеры корсиканца, а Пьер Безухов (герой Толстого) счел подрывом основ мирного сосуществования народов – на деле было страшно не всем вышеперечисленным, но тем, что феномен республиканского либерального правления утверждался в политике как наиболее могущественный и был возведен в статус империи наравне с Британской, Российской и Оттоманской. Это и было нестерпимо. Не увидеть радикальное изменение общеевропейской идеи – а с ней вместе эстетики – невозможно. Германские и английские мыслители пишут об этом феномене едва ли не столько же, сколько французские. «Тиран» (как именовали Наполеона Александр I и Георг III) страшил тем, что тиран мог дать вольности крестьянам и обуздать коррупцию. Крепостное право в России находилось в чудовищной стадии, продавал своих крестьян тот самый Кутузов, который воевал с тираном – и, торгуя крепостными, отдельно продавал детей, отдельно родителей. Бытовой разврат Кутузова изумлял видавшее виды дворянство; Ростопчин писал Александру: «Князя Кутузова больше нет – никто его не видит, он все лежит и много спит. Солдат презирает и ненавидит его. Он ни на что не решается. Молоденькая девочка, одетая казаком, много занимает его».

Толстой изобразил Кутузова прозорливцем, чутким к народу, коим Кутузов по праву собственника торговал и употреблял юных представителей народа себе в удовольствие; по нравственному статусу Наполеон превосходит оппонентов: испанскую инквизицию, английский империализм и российское крепостничество – но в веках пребудет алчным тираном.

Стоит ли удивляться тому, что воплотить заявленную империю-республику он не смог? Судьба «ренессансного механизма» – то есть имперско-республиканской противоречивой социальной концепции – плачевна в принципе. Неоплатоническая конструкция политической власти, понятная Лоренцо или Макиавелли, монархия и республика в едином лице, гражданское общество, внедренное деспотической рукой, – не в первый раз дразнила умы. Неоплатонизм в политике, политическая дихотомия Любови Небесной/Любови Земной, – иллюзия, которую разбудил Наполеон, не сразу покинула сознание европейцев.

Забытая на время абсолютизма, неоплатоническая модель в политике воскресила ренессансную, медичийскую модель социума, которая значительнее непосредственного политика. Стендаль в книге «Жизнь Наполеона» цитирует фразу, которую любил повторять император: «На пуле, которая меня убьет, будет начертано мое имя». Стендаль видит здесь фатализм военного, но смысл в ином: Наполеон осознал возвратный механизм Ренессанса: он погибнет на том же основании, что и Ренессанс, то, что его убьет, – будет являться продуктом его работы: он оживил матрицу неоплатонического республиканского строя, которому свойственно самоуничтожение.

Противоестественное сочетание империи и республики шокировало, но и вдохновляло. Много после смерти Наполеона герой драмы Ростана «Орленок» говорит, что мы все «дети Наполеона», имея в виду, разумеется, не имперскую стать, а мечту подарить «республиканизм» всему миру монархий; юная Цветаева в царской России многократно ходит на представления «Орленка», чтобы пережить катарсис революционных чувств. Наполеон вскрывает механизм Ренессанса: всякое «возрождение» Европы недолговечно – разрастаясь как республиканский идеал, ренессансный проект уничтожает идею свободы сам. Некогда Савонарола вменил Лоренцо в вину – тиранию; что сказал бы доминиканец – Наполеону Бонапарту?

Любопытно, что представление о Великой французской революции как о Сатурне, пожирающем своих детей, возникло во многом как реакция на триумфы Бонапарта и страх перед республикой, ставшей грозной имперской силой. Соответственно, и республиканская идея утратила романтический ореол – но объявлена причиной гильотин и появления маленького тирана, палача Европы. Байрон, само появление которого было возможно лишь благодаря примеру Наполеона, свел счеты с неудачником.

 
To die a prince – or live a slave
Thy choice is most ignobly brave.
 
 
Пасть как принц или жить как раб,
Твой выбор лишь по видимости храбр[5]5
  Перевод М. Кантора.


[Закрыть]
.
 

Поэт-аристократ историю воспринимает как драму. Однако беспородный военный видит не пьесу, а работу. Выбор, предложенный поэтом, для него не имеет смысла. Стихотворение Байрона написано на первую ссылку Наполеона на Эльбу, из которой император вернулся, скомкав концовку драматического представления. Беспородный республиканец объявил себя императором – но императором иным, нежели российский Александр, британский Георг или австрийский Карл. И, соответственно, вел себя иначе. От революции ждали яркого горения и героической смерти; но республика пожелала стать империей. От империи ждали эффектной гибели под шелест знамен, но то была необычная империя – и ее трансформации шли иначе.

 
If thou hadst died as honour dies,
Some new Napoleon might arise,
The shame to world again —
But who would solar the solar height,
To set in such a starless night?
 
 
Когда бы ты сумел со славой пасть,
Наполеон другой забрал бы власть,
Чтобы опять стыдить трусливый мир.
Но в ком достанет сил гореть тогда,
Когда в ночи не светит и звезда[6]6
  Перевод М. Кантора.


[Закрыть]
.
 

И наконец – час долгожданного торжества: Франция (и республика, и Наполеон) повержена. И молодой Делакруа наблюдает, как через предместье Сен-Мартен въезжают победители: в центре едет император Александр, отныне русский император будет фактически главой Священного союза, по бокам – король Прусский и герцог Шварценберг.

Суть эпохи «романтизма» (если согласиться на это, весьма условное, определение эстетики времени) в том именно и состоит, что времени нужен герой. Прежде, во время Ренессанса, героев хватало – героями были и художник, и кондотьер. Микеланджело и Леонардо – герои, Савонарола и Лоренцо – герои, Пико и Фичино – герои, Бруно и Пальмиери – герои; они действовали не по приказу, не по воле короля, а потому, что хотели изменить мир. Таким героем становится Байрон – это человек Возрождения, именно потому он принадлежит эпохе Романтизма, времени возрождения Возрождения.

Неожиданным образом – в германских философах видят героев, равных революционерам Франции: Чаадаев, описывая в письме к А. Тургеневу сочинение Гейне, отзывается так: «вы знаете, что он проводит параллель между Кантом и Робеспьером, Фихте с Наполеоном (…)».

Томас Карлейль пишет работу о «героях», Блейк создает героический эпос, гротескное сравнение германских философов с французскими революционерами Гейне действительно проводит в третьей главе «Истории религии и философии в Германии», но такого рода «революционный героизм» германских просветителей и философов идет вразрез с государственной философией России, Франции, Англии.

Монархи, победившие Наполеона, желают иного героизма, требуют от «исторических» живописцев воскресить деяния былого, заказывают «историческую» живопись, избегая лишь одного исторического деятеля – Бонапарта. Оживить историческое прошлое и отыскать в былом оправдание нестоящего, сколь бы бездарно оно ни было, – вот задача идеологии. В письме к Шеллингу Чаадаев отзывается о духе времени следующим образом: «необыкновенная эластичность этой философии, поддающаяся всевозможным приложениям, вызвала к жизни у нас самые причудливые фантазии о нашем предназначении в мире, о наших грядущих судьбах; ее фаталистическая логика, почти уничтожающая свободу воли, восстанавливая ее в то же время на собственный лад, усматривая везде неумолимую необходимость, обратясь к нашему прошлому, готова свести всю нашу историю к ретроспективной утопии, к высокомерному апофеозу русского народа».

«Ретроспективная утопия» востребована государствами Священного союза и требует оживления «исторической» мысли (никак не ренессансной республиканской концепции – но имперской, родовой, способной утвердить права династий).

Мастера «исторической живописи» Орас Верне, Поль Деларош, Василий Суриков создают равномерно закрашенные, темпераментные и однообразные полотна на «героические» темы: «Покорение Сибири Ермаком», забытый сегодня художник Шварц создает «Домашние сцены из жизни русских царей», – помимо возвеличения прошлого, требуется развенчать самозванца-выскочку, этого республиканца/императора. Поль Деларош, автор реминисценций французского Средневековья и помпезного портрета Петра I (написанного, разумеется, по воображению, задним числом), отвлекаясь от основной работы, создает полотно «Наполеон в Фонтенбло» – изображен обескураженный толстяк, обвалившийся в кресле, чуб свисает на лоб. Это момент отречения. Особенным успехом пользуется эпизод переправы наполеоновской армии через Березину: его написали многие. Баварский живописец фон Хесс пишет в 1844 г. «Переправу через Березину», высмеивающую бесславный конец победоносной армии. Российский живописец Суриков создает «Переход Суворова через Альпы», полотно, описывающее сцену хитрого отступления русской армии от Наполеона в эпоху революционных войн. По правде говоря, это было бегство от Наполеона, но разве теперь важно? Все сделано так, чтобы злосчастные походы Наполеона выглядели случайным эпизодом в славном прошлом монархий. Литераторы создают мифологию прошлого: Вальтер Скотт пишет историю Ричарда Львиное Сердце, Бульвер-Литтон пишет о короле Гарольде, Пушкин создает шекспировскую драму «Борис Годунов», Алексей Толстой сочиняет об Иване Грозном, Кукольник пишет драму «Рука Всевышнего Отечество спасла».

И, наперекор салонной живописи и верноподданной литературе Священного союза, растет миф о Наполеоне – ренессансном герое. Делакруа к этому мифу руки не приложил. Если числить Делакруа романтиком, то это странный романтизм, удивляет не порывистость художника, но его осмотрительность. Чей бы он ни был сын, министра иностранных дел Директории Шарля Делакруа или министра многих правительств Талейрана, но художник – прирожденный дипломат. Рисовать битву Карла Смелого, взятие Константинополя, смерть Сарданапала – и не написать Наполеона: для этого поистине надо обладать сдержанным характером. Как может романтик не написать последнюю самоубийственную атаку кирасиров на плато Мон-Сен-Жан: кавалеристы старой гвардии мчатся навстречу пушкам, отпустив поводья, сжав в зубах сабли, держа в каждой руке по пистолету. Страсть к рисованию взбешенных коней могла выплеснуться на полотно. Наполеон, распахнувший сюртук перед солдатами: «Стреляйте в своего императора!», и армия, упавшая на колени перед командующим. Ней в Битве при Ватерлоо, под маршалом убито пять коней, желая смерти, он бежит под пули с криком «Как? И ничего для меня?». Сержант Камброн, ответивший на предложение сдаться ругательством, ставшим известным всему миру. Этот чистейшей пробы героизм не мог быть неизвестен, а если обойден вниманием мастера-романтика, то уж конечно сознательно.

Годы, непосредственно идущие за театральной революцией 1830 г. (той самой, на которую «Свобода ведет народ»), – 1831-й и 1832-й – неожиданно значимы особенно, хотя отмечены лишь заговором герцогини Беррийской, так называемой Третьей Вандеей – и неудачным июньским восстанием в Сент-Антуанском предместье. В эти годы Сент-Антуанское предместье – место обитания мастеровых и нищих, то самое предместье, где в 1789 г. прозвучал лозунг «Отечество в опасности!», то самое место, что прославится и в 1848, и в 1871 гг., – заявляет о себе как сила, противостоящая Сен-Жерменскому предместью. Именно этим годам – а не 1830, 1839, 1848, 1850, 1870 гг. – посвятил Гюго роман «Отверженные». Это годы, заставившие народ (ведь самосознание народа существует, хоть регулярно усыпляется поденной работой и пьянством) прислушаться к самому себе. «Эти два года среди предшествующих и последующих лет – как два горных кряжа. От них веет революционным величием» (В. Гюго, «Отверженные», Часть 4, гл. 1). Преимущество поражения в том, что на пепелище виднее горизонты; свергнув Наполеона, монархии остались с идеей так называемого священного права на управление людьми, которые уже знают, что такое конституция и закон. Мало этого: та генетическая культурная память, которая сильнее любой конституции, делает рабочего на баррикаде наследником Рабле и Вийона, Мора и Бруно, даже если он никогда не слышал этих имен. Монархия оснащена достижениями цивилизации, новыми технологиями, облигациями, и, в довершение всего, монархия, пользуясь выражением Гюго: «Реставрация, вообразив, что она победила Наполеона, поверив в свою силу и устойчивость (…) стала лицом к лицу с Францией, и, возвысив голос, начала оспаривать у нее право национальное и право личное: у нации – верховное главенство, у гражданина – свободу». Убедительно потребовать не получилось. Ретроспективный режим никогда не успешен: если человек решит оглянуться назад, он сам решит, что выбрать в кладовых памяти, – и выберет неосуществленные мечты, а не священное право феодала на свою жизнь. Действие абортированной революции 1830 г. на умы оказалось сильнее, нежели победа. Неудача социальная разбудила культурные процессы, которые неизмеримо важнее.

5

Июльская революция 1830 г. возбудила Европу – в частности, спровоцировала Польское восстание. Давно готовились, решено было выступать незамедлительно. Имелись дальновидные планы: в союзе с «революционной Францией» (иллюзии именно таковы!) выступить против трех монархий, разделивших Польшу; фактически это то, что сегодня называют «наполеоновскими планами» – по духу и по масштабу. Полноценная война; восстание охватило всю Польшу, бои с российской армией продолжались полгода. Родство польских восставших с «наполеоновской армией» буквальное: в финальном штурме Варшавы в ответ на предложение сдаться командир форта «Воля», генерал Юзеф Совинский, ответил генералу Паскевичу: «Одно из ваших ядер оторвало мне ногу под Бородином, и я теперь не могу сделать ни шага назад». Во время штурма он был убит.

В сентябре 1831 г., когда восстание подавлено, Шопен находился в Штутгарте, был потрясен, ждал победы. «Революционный этюд. На бомбардировку Варшавы» завершил уже в Париже в конце сентября.

Байрон в ту пору уже умер, Шелли умер, Гойя умер – смелых людей почти не осталось; «певец империи и свободы» Пушкин, которому уже не было нужды соревноваться в свободолюбии с Байроном, написал в письме О. Россет: «От вас узнал я плен Варшавы, вы были вестницею славы». В том же году (1831) Пушкин создает «Клеветникам России», слишком известный, чтобы его дополнительно представлять, имперский манифест. За два года до того, в 1828 г. (через три года после того, как повесили декабристов, а «первого друга» Пущина отправили в Сибирь), Пушкин пишет, выражая общее для Европы тех лет настроение:

 
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.
О нет! хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный;
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Текла в изгнанье жизнь моя;
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простер – и с вами снова я.
Во мне почтил он вдохновенье;
Освободил он мысль мою.
И я ль в сердечном умиленье
Ему хвалы не воспою?
 

Еще за десять лет до «весны» 1848 г., то есть до революций во Франции, в Венгрии, на Сицилии, в Вене, до мартовского восстания в Берлине, волнений в Бадене, Баварии и Саксонии, – собственно, с французской революции 1830 г. и с революции в Польше – Европа волнуется и ждет взрыва. В 1838 г. Делакруа по памяти пишет портрет революционного Шопена (тот никогда художнику не позировал), но портрет оставляет недописанным; возбудился, но остыл. Как сказал сам Делакруа, его покинуло вдохновение, а писать с «холодным сердцем» он не хотел. Еще до того Делакруа прекратил отношения с Жорж Санд – кто-то скажет, что из-за ее социалистических взглядов; кто-то сошлется на расставание Авроры с Шопеном; это не суть важно. Новой баррикады Делакруа не напишет – ни с Шопеном, ни с Жорж Санд.

Пушкинское стихотворение подытожило настроения Сен-Жерменского предместья: либерализм столь далеко – до революции – не простирается. «Сердечное умиление» от «оживление страны войной» – до таких перлов дошли немногие, но, впрочем, Европу вскоре войной оживили; совсем не так, однако, как предполагал Пушкин.

Спор Пушкина с Чаадаевым о цивилизации (если частный ответ Пушкина на философическое письмо Чаадаева, опубликованное в «Телескопе», можно именовать спором) был разрешен политикой: в 1853 г. началась Крымская война, интересы европейской цивилизации (как их понимали в Англии, Франции, Австрии, Пруссии, Сардинии) требовали остановить продвижение России на восток, обеспечить транзит товаров через Черное море и т. п. В Англии эту политику именовали «Большой игрой»; чаянья просветителей оказались весьма незначительной ставкой в этой игре.

В одночасье выяснилось, что подавление Россией революций, будь то в Польше или в Венгрии, – приветствуется, на эту роль Российскую империю приглашают охотно, но этим связи с Просвещением и ограничиваются. Меттерних уверяет в своих мемуарах, что «Священный союз вовсе не был основан для того, чтобы ограничивать права народов и благоприятствовать абсолютизму и тирании в каком бы то ни было виде. Этот Союз был единственно выражением мистических стремлений императора Александра и приложением к политике принципов христианства. Мысль о Священном союзе возникла из смеси либеральных идей, религиозных и политических». Впоследствии, однако, Меттерних изменил свое мнение о «пустом и трескучем документе».

Австрия еще использовала российские войска для подавления Венгерского восстания – но в Крымской войне заняла антироссийскую позицию. Священного союза уже не существовало. Война 1853–1856 гг., бесславно для России завершившаяся, в очередной раз обозначившая границу между европейской цивилизацией и русской, одновременно завершила период героического романтизма.

В известном смысле Крымскую войну можно рассматривать и как реванш за проигранную наполеоновскую кампанию, споткнувшуюся в России. Прошло сорок лет, и от Священного союза не осталось ничего: теперь объединились против России. Но объединение европейских государств нисколько не напоминало конституционно/республиканские амбиции наполеоновской администрации. План Пальмерстона, в идеале отторгавший от России огромное количество земель, не был выполнен до конца, но ликвидировал российские надежды на европеизацию. По слухам, после поражения России в Крымской войне Чаадаев хотел даже покончить с собой – настолько изверился в возможности вхождения России в сонм европейских государств.


  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации