Читать книгу "Последний русский. Роман"
Автор книги: Сергей Магомет
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Единственного приятеля отец завел сразу по переезде на новое место – священника о. Онуфрия, одних с ним лет, недавно поставленного служить в храме в соседнем селе. Священник был вообще недавно рукоположен, а до того, как и он сам, был кандидатом каких-то там наук; более того, руководитель, а одно время и парторг. У них нашлось о чем потолковать. Обоих не удовлетворяли ни современная наука, ни искусство с литературой. Кроме книжек религиозного содержания, которым его в изобилии снабжал священник, отец читал и массу другой литературы, хоть и не самой свежей, но зато довольно разнообразной, предпочтительно научно-популярную и художественную, которую приспособился набирать из районных библиотек, запасы которых еще с прежних времен были на удивление основательными. Читал чрезвычайно быстро, и вообще был чрезвычайно жаден до «информации», всю свою жизнь. Этому его о. Онуфрию, который, между прочим, отца и крестил, и каялся и исповедовался, поскольку уже сравнительно давно считал себя человеком верующим. При этом вполне простодушно и смиренно, без малейшей ретивости новообращенного признавал, что воцерковился, конечно, самым заурядным образом – во-первых, на определенной всеобщей «моде», а во-вторых, соответственно возрасту. Вот, мол, и Гете говорил, что к старости человек превращается в мистика. Если не превращается в дурака, – от себя добавлял отец. А еще точнее, если вообще доживает до этой самой старости. Подвижный ум отца был подвержен соблазну как-нибудь все-таки все понять – особенно религиозные феномены. В частности, с научной точки зрения объяснить Бога. Как-нибудь превратить Бога в явление физики, производное некой высшей технологии, вроде мыслящего мирового океана или глобального космического информационного поля. Его манила гипотеза, что в безраздельной, безбрежной мудрости подобного сверхсущества, может быть, отпечатываются и приобретают самостоятельное бытие все наши деяния и индивидуальности. Здравый смысл брал вверх, и отец решительно отбрасывал эти «около-научно-религиозные» спекуляции. Да и о. Онуфрий имел обыкновение приговаривать на это счет: «Господи, Господи, тесно нам и в космосе!..» Таким неожиданным образом в сознании отца соединились «наука и религия». О своем приятеле-священнике он отзывался не то чтобы непочтительно или с пренебрежением, а все-таки с легкой иронией, – хотя абсолютно добродушно. Что по-человечески вполне понятно. Видимо, не давало покоя, что в прошлом тот, как и он сам, был не только технарь и атеист, не говоря уж о карьере парторга, а может быть, связан с органами госбезопасности. Сам о себе отец говорил, что безгрешен, как ребенок. Потому что простая душа. Простец. Что на уме, то и на языке. Грешил разве что небрежностью гастрономической – в соблюдении постов. Он и постной кухней увлекался с рвением, вроде хобби. Готовил всяческие монастырские изыски-вкусности: пудинги-запеканки из черствого хлеба, квасы, ореховую кашку, грибной плов. Вообще, кулинарии уделял особое внимание… Однако, в семействе таким религиозным человеком был единственным. Остальных, увы, не удалось приобщить. На этой почве с домочадцами не было ни раздоров, ни обид. Хотя бы все крещеные, и на том спасибо. Он никого не неволил, и его не трогали. К тому же, он рад был расстараться и в изобретении-приготовлении скоромных блюд. Искренне кашеварил, с шутками-прибаутками: мол, в случае чего накормлю всех повкуснее, ублажу, может, и не сошлют на «ферму». А если сошлют, усмехался, тогда сразу убегу в монастырь. Тем более, что здесь недалеко. Кто знает, может, шутки шутками, а в душе и правда опасался, «по-стариковски», как бы не отправили. Жены своей все-таки побаивался. Это я сразу заметил. Может, не «фермы», а вообще строгости и силы ее характера. Уже совершенно серьезно сообщал о ее якобы наследственных способностях, не то чтобы к «ведьмачеству», но ко всяческой женской ворожбе и тому подобным глупостям. Не то чтобы очень в это верил, с научной или религиозной точек зрения, но, как говорится, предпочитал не будить лихо, пока оно тихо.
Как только мы с отцом остались наедине, он тут же зашептал с неловким виноватым смехом, чтобы я не обращал внимания на некоторую холодность и сдержанность приема, так как супруга, по чисто бабьей глупости, обеспокоилась моим приездом. То не было слуху не духу, а тут объявился. Заподозрила в намерении навестить стареющего родителя с целью прозондировать возможную долю в будущем наследстве, – дома, сада, автомобиля в сарае и так далее… Ну и конечно – неистребимая ревность. Хотя бы и к умершей сопернице. «Это нужно понять, Сереженька!..» Чтобы не огорчать отца, я беспечно рассмеялся, заявив, что, если ей будет так спокойнее, я готов немедленно подписать какой угодно документ – об отречении от каких бы то ни было прав на наследство. Мне показалось, что отца немного обидела такая постановка вопроса. По крайней мере, огорчил мой насмешливый тон. Он принялся убеждать меня, что все это чепуха, все от человеческого взаимонепонимания, что супруга его вполне достойная женщина, только якобы в свое время ей пришлось немало пострадать о людской ненависти и козней. Потрепали нервы и какие-то другие неприятные разделы-тяжбы из-за наследства с другими родственниками. Я только плечами пожал. Но пообещал, что внимания обращать не буду и даже поживу у них несколько дней.
Вечером в тепле, под посвист ветра за окном, мы с отцом сидели вдвоем у него наверху в мансарде. Детвора торчала внизу у телевизора. Кто-то из соседей передал кассеты с новым видео. Мачеха хмурилась еще за ужином, но крепилась, понимая, что как бы там ни было, нужно же отцу с сыном пообщаться после стольких лет. Единственно распорядилась, чтобы не гремели посудой за полночь, не будили людей, а заранее взяли наверх чего перекусить-закусить. Таким образом, кроме электрического чайника, у нас наверху появился поднос с холодными блинами, вареным мясом, квашеной капустой, мочеными яблоками, медом и полбутылой водки. Мы уселись и расположились за небольшим школьным письменным столом, над которым на полочке в углу стояли две самых простых иконы и висела лампадка. Все это, конечно, казалось мне до того непривычным и удивительным, словно это было какое-то кино или сон.
За какой-нибудь час другой мы с отцом успели пробежать-переговорить наверное о тысяче предметах, в том числе обо всех фантастических достижениях и перспективах мировой цивилизации, зарываясь во все более глубокие материи, чуть не мистические концепции бытия… Но о личном отец как будто стеснялся напрямую и конкретно расспрашивать. А может быть, тяготился узнать что-нибудь такое, о чего нам обоим стало бы тяжело и неловко. Стало быть, был не таким уж «простецом». Так же, как и я.
Кое-что рассказывал он, кое-что я. Рассматривали друг друга. Кое-что он вспоминал о далеком прошлом – когда я был маленьким. Для него, пожалуй, не таком уж и далеком. Например, о «столичном» периоде своей жизни, о московских знакомых, о которых я никогда прежде не слышал. О маме и об их разводе упоминал просто, с теплотой, без следа застарелых обид или претензий. Да ведь и мама ничего плохого о нем не говорила. Я и сам давно не считал никого из них правым или виноватым. По крайней мере, теперь ясно видел, что ни в отце, ни в маме не было абсолютно ничего такого, из-за чего непременно нужно было бы расставаться, из-за чего фактически никак невозможно жить вместе. Наоборот, на мой взгляд, они очень подходили друг другу. В его воспоминаниях проскальзывали вещи и смешные, и трогательные. Например, как еще до моего рождения они с мамой выбирали мне имя. Когда я существовал как бы в промежуточном состоянии – неизвестно, то ли девочка, то ли мальчик. Имена были такие: Елена-Леночка, Татьяна-Таня, и Екатерина-Катенька, а также Андрей-Андрюшка, Гриша-Григорий и Иннокентий-Кеша. Потом, вопреки заготовленным вариантам, назвали как назвали. В честь легендарного коммунистического лидера. Стало быть, искренне любили прежнюю власть? А может быть, из-за станции метро, у которой тогда любили гулять?.. Бывая в Москве, наезжая из своего удаленного гарнизона в редкие командировки, а также и после переезда, отец несколько раз звонил нам, правда, всегда попадал на маму. Она, изо всех сил стараясь казаться бесстрастной, добросовестно и подробно рассказывала ему, как у меня дела. Отец интересовался, как ее мнение – может быть, нам с ним как-нибудь стоит встретиться, если, конечно, она не возражает. Передавали ли мне об этом мама? Нет, я не помнил, чтобы она конкретно рассказывала мне о том, что он звонил, но помнил, что как-то пару раз, нарочито беспечным тоном, действительно закидывала удочку, не желаю ли я встретиться с отцом, почему бы мне, в самом деле, не повидаться с папой? Действительно, не возражала. Как бы подталкивала. Но я сам реагировал на эти предложения странно. Изо всех сил скрывая обуревавшую меня неловкость и смущение и стараясь казаться равнодушным, я уверял маму, что мне нисколько этого не хочется. Мне действительно этого не хотелось. Не говоря от том, что я отлично понимал, что любые напоминания об отце продолжают больно ее ранить.
Многое из того, что я слышал теперь от отца, казалось странным. Но в то же время – таким близким. Не нужно было напрягаться, чтобы вникнуть и понять. Так же, как и ему. «У тебя, Сереженька, все впереди!» – то и дело повторял он, причем как-то особенно радостно, с энтузиазмом. Он вообще показался мне очень радостным, на удивление мягким человеком. Может быть, всегда таким и был? Но явно с гораздо большим желанием пускался обсуждать отвлеченные вопросы, чем конкретные, касавшиеся теперешних семейных, личных, чересчур откровенных подробностей. Обсуждение некоторых вопросов избегал с неожиданной твердостью. Так что наш разговор все-таки касался главным образом лишь общих тем.
Я подумал, что, хотя он и избрал весьма уединенный образ жизни, ему, пожалуй, мучительно не хватало собеседника, поскольку с о. Онуфрием он все-таки встречался и беседовал не так уж часто. Да и там, видно, имелись свои рамки.
Отец задумчиво всматривался в меня через свои тяжелые роговые очки. Его взгляд выражал гордость, что у него есть такой сын, как я. Он положил мне руку на плечо, а я положил руку на плечо ему.
Он и в самом деле чувствовал себя по-своему одиноко с тех пор, как уволился из армии, распрощавшись с прежней офицерской компанией. В семье, с родственниками, с женой у них было не в обычае рассуждать о всяких там «философских» вопросах, о смысле жизни и так далее. Тем более после переезда. Его и так считали как бы чересчур грамотным. В том числе и домочадцы. Было ясно, что все «самое философское», то есть очевидно никчемное и даже нежелательное в глазах обывателей, ему приходилось держать исключительно при себе. Как бы то ни было, он искренне считал себя исключительным человеком и гением. Причем в самом невинном, нисколько не тщеславном и самолюбивом, а в самом что ни на есть «домашнем» смысле. Пусть не Гете или Эйнштейн. Но, будучи хорошо образованным и чрезвычайно любознательным человеком, без сомнения обладал прекрасно организованным умом и обширнейшей эрудицией: знал о мире практически все, что было известно, и, наверное, понимал практически все, что можно было понять. Тихо, сдержанно, только для самого себя. Почему бы нет?
О своей вере в Бога и вообще о религиозных вопросах отец с самого начала высказался как-то симпатично и легко, весело. Несмотря на изрядное и притом военное образование, серьезную научную работу по военному ведомству, отец, к примеру, убежденно считал, что одно из самых простых и красноречивых доказательств Бога на Руси, особенно впечатляющим для провинциальных обитателей, – чудеса погоды. Дождик, непременно брызгающий на похоронах, гроза после молебна в засуху, обязательное солнышко на Пасху, и вообще по воскресеньям солнышко… Он продирался сквозь какие-то невероятно сложные интеллектуальные построения, чтобы потом просто объявить этот предельно элементарный и совершенно ненаучный факт. По его тону трудно было понять, говорит ли он серьезно или все-таки чуть-чуть иронизируя. Эти сложные «интеллектуальные» построения ему, видимо, теперь вообще не казались особенно ценными. Тут на него, несомненно, повлиял о. Онуфрий.
Я поинтересовался у него насчет интеллектуальных построений, которые трудно было назвать «пустым философствованием». Я припомнил давешний разговор с Аркадием Ильичом.
– Вот ты считаешь себя верующим и все такое, – сказал я, – а твой о. Онуфрий, наверное, и подавно может считаться экспертом. Как, интресно, вы решили для себя эту проблему – об отсутствии у нас настоящего «ближнего», такого человека, который был бы достоин того, чтобы направили на него свою любовь? То есть не через силу, искренне, а всей душой… Это означает, что человек в принципе не способен исполнять в реальной жизни заповеди Христа, а лицемерие не только неизбежно, но полезно, так как позволяет маскировать настоящее отношение к ближнему…
– Сереженька! – обеспокоено воскликнул отец. – Сначала ты спрашивал меня о каком-то «отказном письме», а теперь об этом… Где ты только такого наслушался?
– Да так, – уклончиво сказал я, – был один разговор.
Отец наморщил лоб.
– Это самое опасное! – задумчиво проговорил он. – Это очень похоже на то, как если бы дьявол взялся цитировать Святое Писание… Про заповеди, про любовь. Он произносил бы те же слова, что когда-то произносил Христос, но выходило бы нечто совершенно противоположное.
– Ну, это, кажется, все-таки не дьявол говорил, а человек, – заметил я. – И по-своему очень искренний человек. Может, на дне его души все-таки найдется сколько-то там любви? Нельзя же абсолютно исключать такую возможность!
– Ну и что, что любовь, – пожал плечами отец. – Любовь без Бога – может быть, вообще ад кромешный. И в первую очередь – для самого этого человека, у которого любовь. Тут и тупики, и трагедии, и необъяснимые ситуации.
– Значит, – настаивал я, – этого нельзя объяснить?
– Да что тут объяснять, зачем?! Разве тут вообще могут быть какие-то объяснения? Я вот человек, воспитанный так сказать на научном мировоззрении, и даже в атеистических традициях, да еще дисциплинированный военный человек, и так далее, все-таки сравнительно недавно стал серьезно думать о Боге, но и то признаю, что есть вещи, которые в принципе нельзя объяснить. Если бы религию можно было объяснить по науке или по логике, то какая бы это была религия. Это было бы тривиально.
– Значит, нельзя объяснить? – продолжал настаивать я. – И никакого выхода из такой ситуации религия не указывает? Значит, тупик?
– Ну, я, честно говоря, хоть и читал много, не большой знаток во всех этих богословских премудростях…
– Хотел бы я, например, знать, что твой о. Онуфрий на это скажет.
– Ну, что о. Онуфрий скажет, это-то я, пожалуй, могу предположить, – неожиданно повеселев, сказал отец. – Наверняка знаю. Он меня самого то и дело на этой ереси ловит и одергивает. Наверняка скажет: вот потому-то и нужно Богу молиться! Только молись. И не суемудрствуй напрасно. Потому что несовершенен человек и слаб, и без помощи Божьей ничто не соделывается и творится. Ни вещь, ни мысль. А для Бога же нет ничего невозможного.
– Молиться – и все? Просто бездумно молиться? – с сомнением покачал головой я. – Я так и предполагал…
– Бездумно?
– Даже если не видишь в этом смысла. Какая от этого польза?
– Какая польза? На этот счет, знаешь ли, есть история про глупого скворца, – еще веселее подхватил отец. – Не отец Онуфрий рассказал, я сам вычитал в одной книжке. Один святой старец поведал, как у него в клетке жил скворец, который, ежедневно слыша «Отче наш…», в точности выучился этой молитве. Так вот однажды клетка оказалась не заперта, птичка вылетела наружу и принялась носиться по комнате. А тут – цап! – ее как раз схватила кошка, хотела откусить голову. Бедная птица с перепугу, должно быть, заорала. И, конечно, совершенно бессмысленно: «Отче наш…» И вдруг – о, чудо! – выскользнула из кошачьих когтей… Вот так и бессмысленная молитва, оказывается, может быть очень полезна!
Я, не выдержав, рассмеялся. Не то чтобы это что-нибудь объяснило или в чем-то убедило. Просто глядя на его иконы и слушая его рассуждения вере, мне было весело и приятно его слушать.
Между прочим, отец мягко напомнил, что меня-то в моем младенчестве, кажется, не крестили, а, следовательно, (еще мягче заметил он) тут, может быть, содержится предмет для разговора.
Когда он это сказал, я невольно поморщился, припомнив и тот позорный случай с моим фальшивым, святотатственным «крещением» – под руководством нашего фальшивого священника. В двух словах описал отцу суть ситуации. Наверное, если есть Бог, я перед ним ужасно согрешил.
Услышав об этом, отец ничуть не омрачился, но тоже рассмеялся.
– Во-первых, – объяснил он, – очень хорошо, что ты хотя бы таким образом приобщился к святым тайнам… А во-вторых, у преподобного Игнатия Брянчанинова как раз имеется нечто подобное – о фальшивом таинстве Крещения. Удивительные случаи из истории самого раннего христианства. То есть в годы самых жестоких гонений на христиан. Например, рассказывают, что на какой-то оргии некий актеришка-шут, желая подольститься, позабавить своего цезаря, именно таким ерническим образом стал представлять на сцене таинство Крещения. Соорудили священную купель, другие актеры обрядились в соответствующие наряды, читали молитвы. Все для смеха. И вот в момент окунания на актера действительно снизошел Святой Дух. Только показавшись из-под воды, актер заявил, что уверовал, и принялся принародно обличать цезаря. За что принял мученическую смерть… Более того, в некоторых экстренных случаях, когда человек, например, при смерти или идет в бой, церковные правила допускают совершение обряда в отсутствии священника, с весьма приблизительным знанием и соблюдением всех процедур, даже с ошибками и насмешками – и такой обряд считается абсолютно равноценным церковному. Вообще, само окунание в воду с молитвой есть особое мистическое событие – как бы непосредственное соприкосновение с Духом Божьим, – и по своему воздействию на человека вещь непостижимая. Это не какой-то там научный эксперимент, где требуется педантичная точность и так далее…
– Ты уверен? – удивился я.
– Что касается твоего своеобразного Крещения, Сереженька, тут, конечно, желательно проконсультироваться с о. Онуфрием. Может, нужно еще какие молитвы прочесть, для закрепления и тому подобное. Он, хоть и бывший парторг, и педант, но человек внимательный, и батюшка чрезвычайно старательный и ревностный… Одно ясно – во всем, что связано с религией – никаких шуток быть не может! – с неожиданной серьезностью подытожил отец. – Вот так пошутишь, а после окажется по-настоящему. Каждый может проверить на себе. Но я бы не советовал…
– Очень может быть, – усмехнулся я.
Видя, что я все еще нахожусь в сомнении, отец продолжал объяснять:
– У каждого человека имеется свой ангел-хранитель, свой святой. Лучше всего ему молиться. Вот у тебя, Сереженька, стало быть, преподобный Сергий. А это, знаешь ли, особый святой!.. Хотя у нас ведь каждый святой – особенный!.. Но этот – точно особенный! Знаешь, Сереженька, говорят, что преподобный Сергей начинает действовать, начинает вмешиваться, помогать как раз в самые трудные, самые безнадежные моменты, когда совсем плохо, когда все погибло, ничего не осталось, практически все кончено!..
– Клево, – признал я.
– Нет, не знаю, – вздохнул он, – не умею так, как нужно объяснить. А вроде бы – и образованный человек… Просто надо, Сереженька, верить и молиться. Мы же русские!..
Я улыбался, разморенный усталостью и рюмкой-другой водки, выпитой с отцом под моченые яблоки, а отец улыбался, глядя на меня. Нет, я действительно не представлял себе, что он такой – мой отец. Мне нравился мой отец. Казалось, мы необычайно похожи друг на друга – и внутренне и внешне. Или, по крайней мере, узнавая его, я узнал и громадную часть самого себя.
– Я ужасно рад, что ты приехал, – говорил он.
– И я рад.
– Нет, серьезно.
– И я серьезно.
– Ты ничего такого не думай, Сереженька, – наклонившись ко мне, шепнул он словно по-секрету. – Я тебя люблю. И ты мой родной сын… Но и их я тоже люблю, и они мне такие же родные, как ты. Как же может быть иначе?
– Никак. Конечно. Просто всем нам нужно время, чтобы привыкнуть к друг другу и так далее.
– Правильно! – обрадовался он, облегченно вздохнув. – Все образуется!
– Все и так хорошо, папа, – кивнул я.
Он еще больше обрадовался и стал подкладывать мне в тарелку еды. Заварил чай. От меда и чая мы и подавно захмелели.
– Сереженька, – вдруг сказал отец в своей мягкой, какой-то трогательной манере, не то наивно-серьезно, не то посмеиваясь над собой, – а ведь до сих пор у меня была такая печальная идея… То есть мне определенно казалось, что я один такой остался – последний русский. То есть это я так, Сереженька, о себе самом мысленно рассуждал…
– Последний? – удивленно повторил я.
Он замялся, словно засомневался, стоит ли толковать об этих пустяках. Но потом все-таки принялся объяснять свою идею, и именно этот поворот нашего разговора особенно тронул, пришелся по душе.
Отец считал, что по сравнению с его временами вся нынешняя жизнь чрезвычайно переменилась. До полного исчезновения из нее какой бы то ни было «русскости». Взглянуть хоть с этой кондовой точки зрения: были когда-то чистые реки и леса, была русская сторонка. О Боге вспоминали хоть и редко, но вспоминали. Словом, жили с русским духом и всем укладом жизни… А теперь ничего! Ни тех лесов, ни речек, ни духа, ни уклада. Разве мы русские? Совершенно другой народ. Какие угодно, только не русский! Что вокруг? Нищета, повсеместная разруха, свинство, грубость жизни, а рядом эти амбалы-особняки, джипы крутозадые, заборы высокие, – это, что ли, национальные признаки? Разве что и осталось – единственный признак русского пейзажа – церковь на пригорочке, прости Господи.
Уже поколение отца, его ровесники совершенно переменились, приспособились к новым условиям. До того переменились, что кажется, если бы вдруг вспомнили, что называются русскими, то, пожалуй, пришли бы в недоумение о самого звучания этого слова. «Русский» – странное, невнятное словно, почти бормотание. Как будто что-то позабыто. Что-то очень простое, что раньше отлично помнилось и чувствовалось. Например, детство. Кто помнит о своем детстве?.. Ну, он-то, отец, конечно, ничего не забыл – все знал и чувствовал, поэтому и жил с этим конкретным ощущением, что он, может быть, действительно последний, кому еще довелось застать то, что теперь безвозвратно ушло. Наверное, превратился в пессимиста.
– Вот и ты, Сереженька, ничего этого, пожалуй, уже не помнишь, – вздохнул он.
– Да нет же, – возразил я, – прекрасно помню!
Я стал доказывать, что отлично все помню. И в этой связи мы снова принялись вспоминать о том, о сем. Об умерших дедушке и бабушке, его родителях, деревенских жителях, о здешних краях, том, как все было тогда много лет назад, в моем детстве, когда я гостил у них, об отцовском детстве, и о гораздо более давнем времени. Как тогда жили, что поделывали, какие были люди. Наперебой припоминали каждую тропинку, каждый овраг или полянку, каждый ручей, родник, речушку, мосток, болотце или рощицу. Где ловили карасей, где собирали землянику или грибы, где были заросли орешника или черемухи. Все-все… Теперь-то, конечно, это все было практически повыведено. То есть и на моей памяти все изменилось до такой степени, что и узнать нельзя… Распад беспросветный. Сплошная скверна и порча. В лучшем случае что-то усредненное. А главное, никак не «наше»… Почти о том же самом мне пришло в голову еще утром в замороженной электричке, когда я ехал сюда! Не оттого ли, что он был моим отцом и мы находились на одной «волне»?
– Значит, я не последний русский, – сказал отец.
– Предпоследний… – сказал я. – Значит… я – последний?
– Ты точно последний, Сереженька, – убежденно кивнул он.
У отца на мансарде было два обыкновенных горбатых дивана, накрытых «длинношерстными», жестко-косматыми козьими шкурами и стеганными ватными одеялами. Плюс громадные тугие подушки в пестреньких наперниках. Козьи шкуры отец убрал, а диваны по-армейски аккуратно застелил свежими простынями, надев чистые наволочки на подушки и пододеяльники на одеяла. Потом выключил цветастый абажур-сарафан. От кальсонов и рубашки я отказался. Улегся. На новом месте, на свежем белье было прекрасно лежать. Отец подошел и поцеловал меня в щеку. За окном мансарды в безлунной ночи сверкал единственный, но пронзительно яркий фонарь, подвешенный посреди сада на слегка покосившемся столбе. Свет фонаря распространялся в виде многослойной, сияющей, как никель, ауры, в которой голые ветви яблонь казались обернутыми в фольгу.
Перед тем, как лечь, отец подошел к своим иконам и немножко, не становясь на колени, помолился. Я, конечно, не молился. Просто смотрел на него, смотрел, как он молится. В этой сцене было что-то идиллическое, и я улыбнулся. Оглянувшись на меня, отец шутливо заметил:
– Ничего, Сереженька, погоди, погоди! У тебя еще все впереди. Еще, может, и ты так поверишь, что в священники подашься, а то и вовсе в монастырь.
Я не спорил. Может быть.
Прочитав несколько молитв, отец тоже улегся. Ветер снаружи стих. Никаких посвистываний. В доме стояла полная тишина, до позванивания в ушах.
– Ты еще не хочешь спать, Сереженька?
– Ни капли.
– И я не хочу… Тогда давай еще поговорим, – предложил он. – Вот мы с тобой совсем немножко поболтали, а для меня очень многое переменилось… Разговаривать вот так в темноте, лежа в постели – милое дело, верно?
– Милое дело, – согласился я с улыбкой.
Мы опять пустились в разговоры. Делились ощущениями жизни, обменивались парадоксальными, взаимоисключающими толкованиями одних и тех же предметов. Странное дело, мы не спорили, а тем более не ссорились, и ничего не доказывали друг другу, но иногда до того увлекались, что начинали кричать с большим жаром. В такие моменты один из нас вдруг спохватывался, подносил к губам палец: тсс! – показывая другому, мол, тише, не то, чего доброго, разбудим публику внизу, и внизу решат, что на мансарде разгорелась нешуточная ссора с выяснением отношений.
Кто знает, может быть, действительно как раз в это время мачеха, тоже лежавшая без сна, ревниво и напряженно прислушивалась к странной беседе, доносившейся сверху, смысл которой она никак не могла взять в толк. Одно было ясно: полжизни молчавшие отец с сыном, только теперь обрели дар речи и наверстывали упущенное. Так оно по сути и было.
Увлеченные разговором, мы перескакивали с пятое на десятое, лихорадочно торопились пересказать друг другу мысли, приходящие на ум.
Что-то ужасно знакомое в нашей неустроенной жизни. Да разве не случалось и раньше этих трагически-апоколиптических настроений – о конце всего русского, о погибели русской земли? Одна эпоха уходит – другая приходит. Конец одного сказочного царства – начало другого. Бывали и вселенские потрясения, вроде смут и войн. Когда действительно казалось, что уж все погибло и ничего не осталось. Но нет – потихоньку мрак рассеивался, трясина рассасывалась. Ужас приблизившегося Апокалипсиса плавно переходил в светлую перспективу построения земного рая. Жизнь продолжалась. О том и речь. Вот куда она, наша жизнь, зашла! По сравнению с современной чумой прежние вселенские потрясения кажутся легкой сыпью. И никакой надежды на спасение. Как и предсказано в Откровениях. Для тех, конечно, для кого св. Иоанн Богослов достаточный авторитет. Кому под силу отмотать в обратную сторону время, повернуть вспять течение жизни?
Да как вообще можно с этим жить – с таким беспросветным мраком в душе, исключительно в ожидании Конца света? С отсутствием всякой надежды – хоть реальной, хоть иллюзорной? Это и есть естественное состояние русской души, которая способна напрямую сообщатся с Царствием Небесным. Оттого и такая детская вера в чудо. Ничего другого не остается. Единственное, что остается, – просить, молиться. У кого – и это невозможно познать. Надежда устремляется туда – за пределы любой мыслимой или предполагаемой реальности. Только там возможно существование всего русского. Только там существует все наше прошлое, настоящее и будущее.
А как же люди, для которых св. Иоанн не авторитет? Да ведь они уже не мы. Их надежда устремлена туда – в прекрасное завтра. Или послезавтра. Они ждут, когда наука, технология совершат очередной фантастический рывок – и начнется вечная счастливая эпоха бессмертия. Эта прогрессивная эпоха уже прочувствована и продумана во всех подробностях – с этими самыми микрочипами в мозгах, с размножаемыми матрицами «я» -сущности, которые существуют в идеально упорядоченных кибер-пространствах, с обновленными телами-«клонами». И так далее и тому подобное.
А может быть, кто-то объединит эти два мироощущения – как-нибудь так, чтобы без ущерба и для св. Иоанна и для прекрасного завтра? Может быть, отыщется какой-нибудь новый Эйнштейн, который откроет миру новую абсолютную формулу, соединяющую материю и дух, жизнь и смерть, бытие и небытие?..
Но каким дьявольским воображением нужно обладать, чтобы представить себе русского – с его загадочной русской душой, с его неповторимыми парадоксами, паранойями, самыми невероятными самокопаниями, поисками Божественного, и – с микрочипом в мозгах или в виде саморазмножающейся матрицы? В какой матрице или микрочипе можно оттиснуть легендарное русское своеобразие – человеческое, слишком человеческое, всечеловеческое, – чтобы сконструировать эту новую генерацию – русских киборгов? В какие виртуальные пространства поместить все наших русских Пушкиных, Чаадаевых, Тютчевых, Гоголей, Толстых, Достоевских? Да хотя бы тех – неизъяснимых в своей простоте безвестных Иванов Петровичей и Петров Иванычей? В какой матрице-иконе возможно запечатлеть неподражаемый образ народа, который в частностях являет мелкого беса, а во всей совокупности – не что иное, как буквальное и тождественное подобие образа Христа?
Ведь именно так и есть – не в каком-то отвлеченном философском смысле, не в виде поэтической метафоры, а в самом прямом – он, русский народ, и есть живой, реальный – коллективный Христос!
Это видно во всех его общих свойствах и мельчайших черточках. Практически, как птица небесная, он не сеет, не жнет, питается чем Бог пошлет. В натуре русского человека – трудиться лишь ради необходимого, а то и меньше. Но никак не больше. Разве что силой заставят. То есть труд – присутствует в жизни ровно настолько, насколько требует естественный инстинкт выживания… Едва получает средства к жизни, любая деятельность, любой труд – как бы выгодны не были, – тут же теряют для него всякий смысл, представляясь бессмысленной суетой, напрасной тратой времени. Никакая материальная выгода не заставит продолжать. Невозможно представить себе настоящего русского, усердно наживающего, с кубышкой денег в подполе, громадной ухоженной усадьбой и так далее – тут же начинаются сомнения и смятения. Это не-русский всю жизнь копит, углубляет, благоустраивает, – то есть с точки зрения русского занимается непонятными делами, очевидно бессмысленными. Русский знает, что все имеемое, тем более излишнее, поедаемо «молью и ржой». Ничто нельзя удержать. Причем не только то, что снаружи, но и то, что внутри. Ни вещи, ни мысли, ни чувства. Любые противоестественные усилия в этом направлении в лучшем случае сохраняют форму, но не содержание. Следовательно, заведомо бессмысленны. Может быть, именно по этой причине среди русских почти не встречается фундаментальных, «систематических» ученых-исследователей. Самые значимые открытия совершаются «постольку поскольку» – либо какими-нибудь убогими Циолковскими в своих масштабно-космических поисках смысла жизни и путей к Богу, либо почти играючи, ради забавы, «левшами», – то есть в обоих случаях объясняются чисто Божьим даром… Однако нет ничего важнее для русского человека, как, удалившись от трудов, заняться вопросами типа: «для чего я живу?». Изумительная, исключительно потребность – размышлять о душе и о смысле жизни.