Текст книги "Con amore. Этюды о Мандельштаме"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 64 страниц)
Восьмая неделя (1 – 7 декабря)
Карантины по сыпняку объявляются не с первым же случаем, а на гребне определенной волны. Какие-то особо жирные и, наверное, самые породистые белые вши обнаглели и полностью захватили бараки еще в ноябре. Тиф был неизбежен, и он начался.
Карантин был объявлен 2 декабря, и был он, по словам Хитрова, «энергичным». Пик эпидемии, вероятно, был все же упущен, и стали опасаться за Владивосток: с чем, вероятно, и связана «энергичность».
Бараки заперли на замок, на улицу никого больше не выпускали. Утром приходили санитары – приносили еду, мерили температуру, забирали парашу. Пока они все это делали, мороз, вероятно, проветривал помещения. И те, кого миновал тиф, схватывали воспаление легких.
Запоздалая профилактика помогала мало, и болезнь косила направо и налево. Выявленных заболевших переводили в изолятор, о котором ходили чудовищные слухи: считалось, что дорога оттуда только одна – на тот свет. И что тем, кому оставалось недолго, – даже «помогали»…
Бараки постепенно пустели. «Люксом» теперь стали нары второго ряда: внизу была постоянная толчея, а наверху невыносимая духота.
Свободное передвижение по лагерю и любые межбарачные контакты начисто пресеклись, и Хитров потерял Мандельштама из виду.
Да ему и самому было ни до кого. В какой-то момент и он перебрался в «люкс». Но через несколько дней Хитрова охватил озноб, и он снова запросился наверх – в спертый жар и духоту человеческих испарений. Но озноб не прекратился и наверху.
Поняв, что это сыпняк, Хитров решил во что бы то ни стало переболеть в бараке: главное – не дать утащить себя в изолятор. Для этого он недомеривал температуру и несколько раз обманывал санитаров. Но жар не отпускал, и однажды у него уже не было сил правильно рассчитать и аккуратно стряхнуть градусник. Он перестарался, попался на обмане, и его тут же унесли.
Изолятор же, вопреки слухам, оказался не таким страшным. Хитров провел в нем несколько дней, пока не подтвердился диагноз: сыпняк. Тогда его перевели в стационар, частично отданный под тифозных. Больница на «Второй Речке» оказалась и вовсе пристойной, даже чистой: впервые за много месяцев человек лежал на простыне, и болезнь обернулась не пыткой, не агонией, а отдыхом и чуть ли не санаторным комфортом829829
В декабре в сыпнотифозный барак попал и Злотинский.
[Закрыть].
Это уже после тифа Хитрову не повезло: он попал не в Мариинские, а на Колыму. Севвостлаг проголодался, и фактор его молодости уже перевешивал фактор сломанной в детстве ноги.
Диктатура санитаровДевятая неделя (8 – 14 декабря)
В 11-м бараке все было так же, как и в других. Сыпной тиф проник, конечно, и сюда, вши ели нещадно. Казалось, что кто-то рассыпáл их по нарам щедрыми пригоршнями.
Каждое утро уводили заболевших, и никого из них больше не видели…
Шестерка Моисеенко стала пятеркой: недосчитались Степана Моисеева из Иркутской области, физически крепкого, но хромого…
Между тем к власти в лагере, в том числе в карантинных бараках, пришли предоставленные самим себе санитары, – в основном, это блатные и бытовики. В деле поддержания порядка в лагере начальство доверяло только им, социально близким.
В бараки они разносили хлеб, баланду, чай, сахар, а из бараков несли одежду потеплей да получше, которую выменивали на еду или даже отнимали (взамен оставляя тряпье). Жаловаться на мародеров было некому.
У Эмильевича после больницы был неплохой тулуп, пусть уже и потертый по тюрьмам и этапам. Санитары пытались его выменять – поэт не отдал, попытались отнять – но «пятерка» встала горой.
ДоходягаДесятая неделя (15 – 21 декабря)
Чем дальше в зиму, тем тяжелее и болезненнее Мандельштам переносил холод, голод и авитаминоз. Один из видевших его врачей (Иоганн Миллер) говорил о нем как о классическом пеллагрознике, но крайне истощенном и с нарушенной психикой.
Слабея, он стал впадать сначала как бы в сеансы напряженного молчания, а 20 декабря он окончательно слег и практически больше не вставал и почти не говорил. На вопросы о самочувствии отвечал полушепотом: «Слабею».
Наранович все спрашивал: «Врача не вызвать?». – «Не надо!», – отвечал Мандельштам, не столько словами, сколько шепотом губ и покачиванием головы.
Физически слабый, слабеющий, угасающий – он не падал духом и мужественно ждал конца. Лежал с открытыми глазами, левый глаз дергался уже и при молчании. А может быть он дергался потому, что внутренняя речь – его мысли и, быть может, стихи – звучали и не умолкали в нем.
Конец карантина и прожаркаОдиннадцатая неделя (22 – 27 декабря)
У паразитов – возбудителей сыпняка инкубационный период – 12 – 14 дней. Соответственно, 25 дней – это стандартный срок, на который вводится в таких случаях карантин. И ровно 26 декабря карантин сняли по всей пересылке.
И не приходится удивляться: утром этого дня, часов примерно в десять-одиннадцать, все наличное население 11-го барака повели в баню, но не на помывку, а на санобработку. Никаких исключений быть не могло: будь ты хоть при смерти, задуй хоть тайфун, – но свои 500 метров от барака до прожарки будь любезен пройти! А пока ты, стуча зубами, идешь или стоишь, проводилась, надо полагать, обработка и самого барака.
Накануне, 22 – 24 декабря, прошел сильный снегопад с метелью, дул шквалистый, северный ветер, 18 градусов мороза – дорожки были расчищены узкие. Снаружи 26 декабря было достаточно сурово.
«Пойдемте купаться, Осип Эмильевич», – сказал Ковалев. Мандельштам долго, очень долго собирался, завязывал шнурки, надевал пиджак и вязаную шапочку, складывал в узелок свою вторую рубашку, копался. Медленно сполз с нар, постояв на нижних; медленно прошел ко двери барака. Все его терпеливо и молча ждали.
Путь был хотя и под горку, но 11-й барак шел медленно, очень медленно. Мандельштам еле переставлял ноги, глаза полузакрыты, под руку его поддерживали верные оруженосцы – Моисеенко и Ковалев.
Коль скоро это была прожарка, а не помывка, то в бане никакой воды не было – ни горячей, ни холодной. Деревянный пол обдавал таким холодом, на какой кажется, не способны были ни цемент, ни лед. Когда пришли в раздевалку, все по команде разделись и повесили свою одежду и личные вещи на железные крючки, которые передали работающим зэкам-санитарам (мандельштамовские вещички развесил Ковалев).
Крючки вешали на железную стойку, а стойку загоняли в жаропечь, в которой и осуществлялась их санобработка – прожарка горячим паром и смертельными для насекомых газами. Обрабатывали и людей: волосяные покровы смачивали какой-то дурно пахнущей жидкостью (вероятно, раствором сулемы).
Одна скамейка на всех: люди сидели на корточках или ходили взад и вперед. Толпа голых, едва стоящих на ногах мужиков, три четверти часа дрожала и мерзла в ожидании своих прожаренных вещей, а Мандельштама от холода аж трясло.
Но вот раздался выкрик хамским голосом: «Разбирай одежду!». Дверцы жарокамеры открылись, и прошпаренное, дымящееся, обожженное белье выехало из печи, из которой повалил пар и дым, запахло серой. Прижимая горячие комья к груди, обжигаясь о металлические пуговицы, люди чуть ли не бегом пролетали через пустую баню в другой отсек – в одевалку, чтобы побыстрей облачиться и освободить место для следующих, уже подмерзавших на улице.
Некоторые заключенные не выдерживали этой гигиенической пытки.
Не выдержал ее и Мандельштам, чей больничный тулуп, заменивший желтое («эренбурговское») пальто, в прожарку не взяли: кожа в таком случае коробилась и приходила в негодность (тулуп забрали на обработку сулемой). Оставшись совсем без ничего, Мандельштам весь мелко задрожал.
Быть может, инфернальные серные испарения из жарокамеры и стали той последней каплей?..
Когда крикнули разбирать одежду, Мандельштаму стало плохо, и, положив левую руку на сердце, он рухнул на пол. Совсем голый, с побледневшим лицом, без малейших признаков жизни!
Подбежали товарищи, тоже голые, сгрудились вокруг него. Затем повернули тело: никаких мышц, одна шкурка, – бесформенное, истощенное тело человека, боявшегося съесть свою порцию! Но положить тело было некуда, так как лавки были завалены бельем.
«Человеку плохо!». Вызвали по телефону врача.
Пришла медсестра в белом халате и со стетоскопом. Спросила: «Кто тут болеет?» Поискала пульс – не нашла, долго слушала сердце… Вынула зеркальце и поднесла к носу, подождала. Кто-то сказал: «Готов», а она сказала: «Накройте хоть чем-нибудь», – и Мандельштама накрыли его одеждой, но только наполовину, до пупка.
Пришел начальник смены и прикатил низкую тележку с большими колесами. Побрызгав на нее и на неподвижное тело мутным и густым раствором сулемы с жутким запахом (тифа все еще боялись), Мандельштама положили на тележку и увезли.
В это время в другом углу на пол упал другой зэк. То был Маранц, кажется, Моисей Ильич – высокого роста еврей, лет 50 или больше. Медсестра подбежала к нему и поднесла зеркальце и к его носу. И вновь никакой реакции.
Вернувшиеся санитары, покропив сулемой, увезли и Маранца830830
То же, возможно, произошло и с Израилем Цинбергом, заболевшим после такой же прожарки, но умершем 28 декабря. Сообщалось, что его группу морозили и снаружи: а не потому ли, что внутри разбирались с Мандельштамом и Маранцем?..
[Закрыть].
Вот откуда та уверенность, с которой Моисеенко полагал, что видел не обморок, не преддверие смерти, а саму смерть. Смерть поэта в прожарке.
СмертьНо Мандельштам не умер тогда831831
Возможно, что не умер и Маранц. По крайне мере, он – или его однофамилец – Соломон Рувимович Маранц, бывший коммерческий директор одного из московских трестов и сионист, арестованный по подозрению в шпионаже 18 января 1938 г. – умер на пересылке от сыпного тифа 11 февраля 1939 г. (ГАРФ. Ф. Р – 10035. Дело П – 24029).
[Закрыть].
Судьба (и врачи) вновь подарили ему еще один добавочный день, – но это уже в самый последний раз и буквально: один-единственный день!
Его отвезли не в изолятор, а именно в стационар, в олповскую832832
От ОЛПа – отдельного лагпункта, то есть пересылки.
[Закрыть] двухэтажную больницу, располагавшуюся вдвое ближе больнички для «контриков» в их зоне. Так что напрасно Надежда Яковлевна переживала, слушая своего «физика Л.»: ее муж умер на кровати и на простыне!833833
Ср.: «Рассказ Л. как будто подтверждает версию Казарновского о быстрой смерти О. М. А я делаю из него еще один вывод: так как больница была отдана под сыпной тиф, то умереть О. М. мог только в изоляторе, и даже перед смертью он не отдохнул на собственной койке, покрытой мерзкой, но неслыханно чудесной каторжной простыней» (Мандельштам Н. Воспоминания. 1999. С. 466).
[Закрыть]
Там – на кровати и на простыне – поэт, возможно, пришел в себя и молча пролежал этот подарок-день. Он то открывал, то закрывал глаза, отказывался от еды и время от времени беззвучно шевелил губами.
Так или почти так, усилием сострадающего воображения и всего колымского провидческого опыта представлял это себе спустя 15 лет Варлам Шаламов («Шерри-бренди»):
«Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла… Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком…. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль – что у него украли хлеб, который он положил под голову…
Жизнь входила в него и выходила, и он умирал… Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось…
В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться – возвращались и мысли, о которых он не думал, что они – последние…
Жизнь входила сама как самовластная хозяйка; он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте.
Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами…
Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чем не думает. Жизнь опять уходила из него…»
27 декабря, во вторник, в 12.30 дня, то есть спустя почти сутки после того, как он рухнул на цементный пол, поэта дождалась – или настигла – смерть…
Визит ее удостоверен актом № 1911, составленным врачом (очевидно, дежурным) Кресановым и дежурным медфельдшером, чья фамилия неразборчива834834
Осматривавший труп врач (Кресанов?) счел нужным отметить, что на левой руке в нижней трети плеча имеется родинка.
[Закрыть].
Жизненный путь поэта, начавшись на противоположном конце империи – на Западе, в Варшаве, закончился на самом восточном ее краю …
Причина же смерти, согласно акту, – паралич сердца и артериосклероз. По-стариковски изношенное сердце окончательно отказало.
Сердце другого старика-Мандельштама – 82-летнего Эмиля Вениаминовича, отца поэта – остановилось всего полугодом раньше: он умер – в полном одиночестве – в ленинградской больнице имени Карла Маркса 12 июля 1938 года. На фотографии 1932 года оба, отец и сын, сняты вместе и выглядят как братья-погодки.
Наверное, отец сердился на Осипа, не понимая, почему он не приезжает хотя бы проститься?..
Мать Мандельштама, Флора Осиповна, умерла в 1916 году, будучи 47 лет от роду, – в том же возрасте, что и ее первенец.
Пальчики
Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать, —
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат…
С мертвых, согласно инструкции, снимали дактилоскопические отпечатки правой руки.
Сами пальчики прокатали, пока они еще не остыли, сразу же, 27 декабря: эта работа большой квалификации не требовала. А вот необходимое сличение имеющихся и полученных отпечатков состоялось только 31 декабря, когда старший дактилоскопист ОУР РО (отделения угрозыска райотдела) УГБ НКВД по Дальстрою тов. Повереннов произвел «сличение и отождествление пальцев-отпечатков, снятых на дактокарте з/к, умершего 27 декабря 1938 г. и числящегося в санчасти ОЛП согласно ротной карточки под фамилией Мондельштам (так в документе. – П.Н.), с отпечатками пальцев на дактокарте, зарегистрированными на его имя в личном деле. Оказалось, что строение папиллярных линий (специфических рельефных линий на ладонных и подошвенных поверхностях. – П. Н.), узоров и характерных особенностей пальце-отпечатков по обоим сличаемым дактокартам между собой обозначаются как совершенно тождественные и принадлежат одному и тому же лицу» (и первая и вторая дактограммы имеются в деле).
В свидетельстве о смерти как-то настораживает то, что труп не вскрывали. Что это значит? Обычная ли это практика или исключительный случай? И разве можно установить причину смерти без паталогоанатома? А если да, то входят ли в число таких безусловных причин паралич сердца и артериосклероз? И не является ли вдруг эта запись указанием на насильственный характер смерти?
Нина Владимировна Савоева рассказывала, что как бы трудно ни было, но в колымских больничках вскрывался каждый труп. На пересылке же все могло быть совсем иначе, к тому же в декабре 1938 года налево и направо косил сыпняк: не справляясь с «потоком» мертвецов, врачи вполне могли оставить одного или нескольких, или даже многих и без вскрытия.
Похороны жмурикаДекабрь 38-го года – это массовая смертность заключенных от сыпного тифа. Тела выносили прямо из барака в палату морга, где снимали отпечатки пальцев и к большому пальцу правой ноги привязывали бирку. Это кусок фанеры со шпагатом, на фанерке – химическим карандашом – фамилия, имя, отчество, год рождения, статья и срок.
Трупы, уже прошедшие дактилоскопическую сверку, складывали штабелями возле барака, или накапливали в ординаторской палатке. Иногда они лежали по 3 – 4 дня, пока не придет конная повозка, чтобы увезти на «кладбище».
…Однажды начальник лагеря вызвал Маторина, в то время санитара, и велел: «Отнеси жмурика», то есть покойника.
Жмуриком, согласно бирке, оказался Мандельштам835835
Смущает, что нести жмурика было велено из изолятора в больницу.
[Закрыть]. «Но прежде я ему руки поправил. Они были вдоль тела вытянуты, а я хотел их сложить по-христиански. И они легко сложились. Мягкие были. И теплые. Знаете, ведь покойник окостеневает, руки-ноги не гнутся, а здесь… Я напарнику говорю: “Живой будто…” (Прошу за догму не принимать. Мало ли что, могло и показаться.) Но факт был: руки сложились легко…».
А дальше за дело брались урки с клещами. Прежде чем покойника похоронить, они обыскивали одежду и вырывали золотые коронки и зубы (а у Мандельштама были золотые коронки, – в молодости над ним еще потешались: «Златозуб»!). Снимали с помощью мыла кольца, а если не поддавалось, то отрубали палец.
Хоронили же на владивостокской транзитке, разумеется, без гроба – в нательной рубахе, в кальсонах, иногда оборачивали простыней. Мертвые тела опускали в каменный ров, в братскую могилу-траншею, глубиной всего 50 – 70 см836836
Копать такие рвы, особенно зимой, было очень тяжело. Впрочем, Милютин, единственный из свидетелей, пишет и о двух крематорных печах в лагере (Милютина, 1997).
[Закрыть]. Затем присыпали землей и притаптывали.
СОВРЕМЕННИКИ
И СОВРЕМЕННИЦЫ
ДРУЗЬЯ И СОБРАТЬЯ
1
В статье «О собеседнике» Мандельштам провел четкую грань между «друзьями в поколеньи», то есть современниками поэта де-факто, и его читателями «в потомстве», его провиденциальными друзьями, – то есть теми, кто найдет или кого найдут стихотворные послания из прошлого – словно брошенные в море бутылки, запечатанные сургучом.
Когда бутылка найдена и послание прочитано, то оба – и читатель, и автор – становятся как бы рядом, на одну и ту же ступеньку, улыбаются друг другу, протягивают и, не веря своим глазам от счастья, пожимают руки.
Пространство и время услужливо меняются местами, и время перестает разделять. Наоборот, оно собирает избранных собеседников воедино, на общий пир, в некий временной веер, так напоминающий пространственный. Разве не это имелось в виду в том месте «Разговора о Данте», где говорится о «совместном держании времени»?
И не от противоположного ли отталкивался Мандельштам, когда писал о толпе: «Нет, никогда ничей я не был современник…»! Хорошо сказала об этом Надежда Мандельштам во «Второй книге»: «Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей».
Итак, всё начинается как бы заново, воспринимается как с чистого листа:
«…Ни одного поэта еще не было. Мы свободны от груза воспоминаний. Зато сколько редкостных предчувствий: Пушкин, Овидий, Гомер. Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы – и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторенья охватывает его, головокружительная радость…» («Слово и культура»).
В пантеоне «провиденциальных собеседников» Мандельштама, в сонме тех, на чьи брошенные в воздушный океан стихи-послания, радостно вздрагивая, отзывался всем существом сам Мандельштам встречаем избранных им поэтов, отстоящих в обычном времени друг от друга чуть ли не на три тысячелетия. Здесь собрались фигуры как вполне мифические, вроде Оссиана или Гомера, так и настолько реальные, как Фёдор Тютчев, что мандельштамовские родители могли бы быть с ним лично знакомыми: ведь он умер в Царском Селе всего за 18 лет до того, как Осип Мандельштам в Варшаве родился.
Всех их Мандельштам обожал и называл даже не друзьями, а братьями или, как школяра и шкодника Вийона, своими «кровными любимцами». Вместе они бродили и в Замостье, и в окрестностях Трои, вместе путешествовали по Италии и по Inferno, вместе беседовали и читали друг другу упоительные стихи.
Ах, вот бы узнать, что подумали о Мандельштаме и что сказали ему Пушкин или Дант! Ведь и он, Мандельштам, в провиденциальном смысле – такой же их кровный любимец! А его стихи – страница, на которой, отшумев, раскрылся для них неслыханный XX век?..
2Но и проблема «друзей в поколеньи» – одна из главных, стоящих перед каждым человеком, а перед поэтом в особенности. Заметим, что друг поэта – наверняка и его читатель, причем не абстрактный незнакомец из будущего, а именно тот, к кому поэт обращается еще при жизни и как бы по имени.
Судьба Мандельштама не скупилась на друзей. Они обретались почти везде и сопровождали его почти всю жизнь – от тенишевского ученичества и до воронежско-савёловскогого изгойства.
Но что, вернее, кого понимать под друзьями поэта? Есть ли тут какие-то внятные критерии?
Так, любимые мандельштамовские поэты – Дант, Петрарка, Пушкин, Батюшков – для него, даже в переносном смысле, не друзья, а братья (уж если они и чьи-то друзья, то своего родимого языка – «бессмысленного» и «солено-сладкого» итальянского или «виноградно-мясного» русского).
Быть может, любимые женщины, те «европеянки нежные»? – Нет, нет, увольте! Кто угодно – но только не друзья. Дружба односторонней не бывает, и Мандельштам не мог бы сказать про себя то же, что сказал про Гёте, чья «дружба с женщинами, при всей глубине и страстности чувства, была твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой» («Молодость Гёте»).
Анна Ахматова – единственная из них, кто сумела вырваться из этой квадратуры мандельштамовской влюбленности и стать его полноправным другом, причем едва ли не самым близким. А вот Наташа Штемпель – никогда не была внутри этой квадратуры: и мандельштамовская любовь к ней – любовь к душевной, а не к телесной красоте – с самого начала прочно покоилась именно на их дружбе: недаром Мандельштам повторял, что Наташа «владеет искусством дружбы».
Вот кто был стопроцентный друг Мандельштама – это его жена, его «щелкунчик», его «дружок», его «товарищ большеротый», его «нищенка-подруга». Мы так привыкли ценить подвиг сохранения ею мандельштамовского наследия, что порой забываем и ее прижизненную миссию.
Из семьи самым близким Осипу был брат Шура, но в середине 20-х стал произошло сближение с отцом («дéдой», как его называли в письмах).
Конечно же, со временем менялось и наполнение самого понятия «дружба».
Современник и наследник символистов, Мандельштам поначалу поддался их немного шизофренической манере раздвоения отношений на «дружбу-вражду». Это напрямую отозвалось в самом раннем образчике дружбы – а именно с Владимиром Гиппиусом, словесником в Тенишевском училище и мандельштамовским первоучителем «литературной злости». Это была дружба ученика с учителем, причем ученик, жадно впитывая, стремился и к самостоятельности, и к независимости. 27 апреля 1908 года, спустя год после окончания училища, Мандельштам писал своему наставнику из Парижа: «И вы простите мне мою смелость, если я скажу, что вы были мне тем, что некоторые называют: “друго-врагом“… Осознать это чувство стоило мне большого труда и времени…».
Та же оппозиция проявилась и в дружбе с Борисом Синани, тоже «старшим» другом и тоже наставником, даром что сверстником. Тот мастерски и вдребезги разбил эсдековские иллюзии, позаимствованные Мандельштамом у «репетиторов русской революции», и заменил их своими, эсеровскими. Для «вражды» или хотя бы ревности места в этом родниковом юношеском союзе практически не оставалось.
Литературные занятия и литературные дебюты Мандельштама – на «Башне» ли у Вячеслава Иванова, в «Аполлоне» или в «Бродячей собаке» – окунули его и в богемную жизнь, и тут его первым товарищем и дружком стал Георгий Иванов. И не так уж важно, правда ли то, что у них с Мандельштамом была общая визитка на двоих, или нет. Важно, что эту веселую и почти беззаботную жизненную полосу они действительно прошагали нога в ногу.
Счастливая эта веселость, помноженная на перманентные полемики всех со всеми (о, как пригодилась здесь «литературная злость»!) и на чисто филологическое остроумие, и создавала ту общую атмосферу «веселости едкой литературной шутки», о которой писала Ахматова и в которой упражнялись все поголовно. Без эпиграмм, пародий, шаржей и прочих шуточных жанров («Антологии античной глупости», например) жизнь Мандельштама в 10-е годы непредставима, как, впрочем, и в 20-е и в 30-е. «Доставалось» всем – Гумилеву, Лившицу, Штемпель. А фамилия Александра Моргулиса была позаимствована для основания еще одного прелестно-веселого жанра – «маргулет».
Но с годами отношение Мандельштама к дружбе и к друзьям менялось.
В зрелости ему был глубоко чужд тот постмодернистский подход, что низводил дружбу до средства лоббирования и оказания взаимных «услуг» в сочетании с безответственным собутыльничеством.
Мандельштам искал собеседников и не чурался ответственности. Как бы ни относился он к «дачевладельцу» Волошину и к «несчастью быть лично с ним знакомым», он хорошо усвоил один его урок: когда 4 августа 1920 года, в самый разгар пустячного, но, тем не менее, острейшего личного конфликта между ними, Мандельштама в Феодосии арестовала врангелевская контрразведка, Волошин, не колеблясь, вступился за него и добился его освобождения.
Отвращение к политике и привычка не вмешиваться в чужие дела не уберегли Мандельштама от право– и друго-защитничества. Он не только написал стихи-пощечину про не чуемую под ногами страну – от имени всех, но и лично вступался за своих репрессированных друзей (например, за Кузина) или помогал им отбывать наказание (например, Пясту).
Иными словами, «на стену лез» – как выразился Сталин в разговоре с Пастернаком о Мандельштаме и о надлежащем поведении друзей-поэтов. С той же горячностью он хлопотал и за умерших собратьев по перу, в частности, хлопотал о переиздании Грина: это было еще и данью его вдове, Нине Грин, с которой Мандельштамы дружили. В таких хлопотах он включал все «приводные ремни», которыми располагал или думал, что располагает (Бухарин, Шагинян, Демьян Бедный).
Когда же настал и его «черед», то тем легче было Пастернаку, Ахматовой, Шкловскому и другим хлопотать за самого Мандельштама или помогать ему в его беде.
В дружбе он ценил прежде всего тот твердый сплав доверия, искренности, щедрости и благодарности, что делает невозможными предательство и подлость («не расстреливал несчастных по темницам»), но особенно – ту обоюдную душевную предрасположенность, своего рода сердечное западание, чей импульс и толкает людей друг к другу. Это роднит дружбу с влюбленностью и даже с любовью, но без эротики.
Дружба встряхивала Мандельштама как минимум дважды: впервые – в Тенишевке, когда он «открыл» для себя Бориса Синани. И второй раз – в 1930 году в Армении, где он встретил Бориса Кузина, ставшего его главным собеседником и «вторым я», влиянию которого сам поэт приписывал рождение «зрелого Мандельштама».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.