Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 68 страниц)
В ее роковую бездну вмещается все пространство, каким бы большим или малым оно ни было. Дьявольская скорость молекулярного волчка становится основанием движения галактик, которые, уступая энергетике атомарного, ползут со скоростью сонных утренних улиток по стеблю болотного аира в туманном мареве мги. И так повсюду, на любом конце любой мысли мы вступаем в тень неопределенности антитезы, где часть больше целого, а пустота теснее вставлена в космос, чем жало пчелы в полосатое брюшко. Запомним, теснота отправной точки творения вмещает в себя все, в том числе и бездонность человека. Но мало таких вот кульбитов материи. Если принять во внимание, что каждая часть мирового тоннеля, что соединяет чревом точки млечный космос с молекулярным волчком, не существует в одном времени с другим, что свет от ближайших семенит тысячи лет, что небо над головами есть картина далекого прошлого, потому что половина тех звезд погасла, и все остальные уже, безусловно, в другом месте небосвода, так вот, проникаясь этим взыскующим холодом фикции, обоюдного друг для друга и друг в друге, понимаешь, что отправная точка бытия есть не что иное, как род ничто. И ее наглядность убийственна.
Здесь, в чернеющем чреве точки из глубины вечного ничто, стартует к нашим глазам, двигаясь от бездны сокрытого в близость присутствия, дар бытия. Спрашивая, наивно и прямо, что здесь человеческого? С тайным страхом подозревая, что здесь человеческого ничего нет, а есть только Божественное, мы снова ищем человека. Настаиваем на своем поиске? И что отвечает бездонная точка? Вслушиваясь в ее молчание, проникаясь ее глубиной, мы внимаем тому, что точка есть след касания. В данном случае – есть след касания сущего. Но что чего здесь коснулось? Чем может быть то белое пространство страницы, которого коснусь сущее? Оно может быть только тем, что есть ничто, только ничто противопоставлено сущему всем порядком вещей, и, следовательно, в точке касания сущее дотягивается до ничто. Можно сказать и так – сущее накладывается на ничто, оно имеет своей подкладкой ничто, как черная точка имеет подкладкой ничтожную часть белого бумажного листа. В точке касания налицо ничто и прикосновение к нему сущего. Без касания ничто неуязвимо в своем отсутствии, касание ловит и схватывает его существованием. Тем самым ничто открывается в бытие, оно тем самым впускается в бытие для бытия по указующему касанию сущего. Только через касание ничто обретает местоположение в бытии. Вглядываясь дальше, мы видим, что подкладкой листа, наличием ничто касанию сущего положен ясный предел. Предел выступания. Нечто решительно останавливает его прибытие ответным наличием самого себя, предъявлением своего местонахождения. Без предела выступание сущего ушло бы в бездну абсурдного. Тем самым предельное, становясь горизонтом сущего, является еще одновременно и границей воспринимания дара касания. Видимо, где-то здесь и находится местоположение человека – между протягивающим выступанием сущего и ответным обнаружением ничто. Итак, в роковой точке мира выступающее начало сущего дотягивается даром давания до ничто и таким образом приговаривает его к бытию. В чем суть этого приговора? В том, что за пределами касания никакого другого ничто уже не остается, оно все здесь без остатка наличествует в бытии. Но природа того, как наличествует ничто в бытии, есть род присутствия. Касанием ничто не уничтожается, а только лишь приговаривается к существованию. Что значит приговаривается? А то, что в приговоре присутствует то, что стало объектом приговора, то есть ничто сохраняется, сущее лишь очерчивает его предел горизонтом событий, чеканной чертой бытия, оставляя тот сосущий пробел, просвет или цезуру ничтойного, который только своим существованием и может положить предел сущему. В роковой точке белеет изнанка листа, в черноте черного – точка света. Важно отметить извечное наличие пробела. Без пробела ничто никакое что невозможно. В центре мира поставлена пустота, к которой кольцующим даром давания льнет сущее. Так доверчиво малютки ооциты окружают ту полость, которая становится человеком. Итак, касание есть не простое насильное прикосновение сущего к ничто, не след для бытия, а окружение ничто, обрамление и тем самым оформление его ничтойности в нечто, в то, что есть, в что-то. Смысл такого касания в том, что здесь ничто лишается атрибутов отсутствия и впадает в состояние пустоты, и тем самым обретает возможность впустить в себя бытие, возможность обрести содержание. Так, суть кувшина не глина, не стенки сосуда, не плоть, а та вместительная пустота, которую гончар окружает, схватывает, ловит контуром глины. Этот решающий жест касающего очерчивания пронизывает буквально все бытие сущего: так клетка очерчена мембраной, земля – горизонтом, события – горизонтом событий, так чаша, вырезая жидкое, осуждает воду к настоящему моменту, так человек неотступно ограничен свободой… Так мы, наконец, пришли к человеку. Человек есть единственное из начал бытия, что так стоит внутри прибоя и прихода сущего, которое явно обращено к нему, что он один становится восприемником этого дара. Если бы человек постоянно не воспринимал касание дара, если бы человека не достигало дотягивание и простирание сущего, то – если этот дар не был получен и воспринят – не только бытие осталось бы потаенным, не только ничто осталось за чертою присутствия, но и сам человек остался бы вне сферы дающего и, следовательно, не был бы человеком, – как утверждает Хайдеггер, мысль которого есть изнанка нашего разговора, но изнанка спора, а не цитаций.
И последнее! Еще одну минуту терпенья, бессонный читатель.
Но, спрашивается, что делает человека способным к восприятию дара? Что позволяет ему быть восприемником? Человека делает восприемником бытия то, что в створе касания он являет собой единственное, что свободно и способно отступить от приступа касания и тем самым, впуская в себя, обнаружить себя в бытии сущего и обнаружить себя ответным касанием. В этом касании именно он отличает ничто от того, что ничто очерчивает. И потому суть человека в этом прочтении есть мера различения одного от другого, глубина очерчивания предмета. Если все остальное из мира вещей льнет к бытию без малейшего зазора, как камень к горе, как цветок к стеблю, как птица к царству пернатых, то человек есть единственный, кто – отпрянув от прилива бытия – может оглянуться в щели зазора и, отступая ступенями огляда, озираясь внутри собственного существования, увидеть край выступания сущего во всем многообразии мира и назвать ту или иную вещь тем или иным словом. Воспринимая дар касания, человек останавливает беспредельность сущего, очерчивает и обрамляет безымянное. Тем самым названное призывается к ответу, а то, что не названо, получает отсрочку от призыва и таится в сокрытом… Так что же такое, в конце концов, есть человек? Ответ выслушивается такой – человек есть оживленное, одушевленное, оглашенное артикулированным звуком и призванное Словом к бытию ничто. Мы есть ничто, которому отказано в отсутствии. Каждый из нас однажды и безусловно был, а точнее, пребывал в состоянии ничто перед угрозой несокрушимого касания, каждый из нас являл собой то самое ничто, которое изнанкой света противопоставлено свету, то ничто, которое Платон определяет как чистую возможность, Плотин – как зло и одновременно недостаток бытия, а Хайдеггер – как ничто из сущего. Человек и есть частица или одна из градаций возможного. Человек и есть одушевленное ничто, оторванное от матрицы ничтойного и брошенное в бытие силой несокрушимого призыва, дотягиванием непобедимого оклика и гнетом неотвратимого касания. В нем ничто озирается на окрестности бытия. Вот почему такой трагизм в его существовании, почему такая борьба, ведь ничто изначально из порядка вещей стремится отпасть от призыва и оклика в состояние первоначального отсутствия. Каждую секунду бытия ничто ниспадает от касания; смерть – одна из фаз этого вечного бегства из жизни. Это одна сторона медали. С другой стороны, будучи однажды застигнуто и окликнуто, оглашенное ничто в человеке являет собой еще и род пробела в бытии. Человек – род той пустоты, которая обладает желанием жить, желанием снова и снова впускать и вмещать в себя бытие, допускать край сущего в близость касания. В форме желающей пустоты кувшина матки цезуры паузы и существует человек как возможность и как свобода от плоти ли, глины ли, или события. Например, будучи абсолютно зависим от телесного, которое ответствует человеку тотальной независимостью клеточных процессов или скоростью кислородного обмена, человек как тело, двигаясь из глубин детерминированного, достигает наконец человеческого, выходя на абсолютный горизонт свободы. Человек не льнет намертво и беззвучно к вещам и событиям, не мерещится себе подобно зверю, птице или пчеле, нет; больше того, в торжестве свободного отступа от края сущего он может расхохотаться. Смех, как и свобода, тоже род отпрянувшего отступа. Итак, через человека в бытие страстно вторгается извечное ничто и через него же в ничто льется приступ за приступом неотвратимость касания и оглашение сущего. Со стороны сущего человек есть бесконечная артикуляция бытия, которое в себе и для себя осуждает вещи к ответу. Вот почему, существуя как исток озвучивающего различения вещей, сам человек немедленно и весь без остатка подпадает под власть отличения одного от другого и намертво схватывается различием. Так он есть не только добыча свободы, но еще и добыча пола; половое начало в человеке становится вочеловеченным эхом касания сущего, каким оно, дотягиваясь до ничто, снова и снова делит его на части, призывая к бытию и оглашая одну часть перед другой. Разделение зла и добра покоится не в сфере морали, а сущностится в касании дара к его восприемнику. Пол – всего лишь событие, которое делает ничто уязвимым. Это деление первоначала на «небо и землю», в нем нет ничего от человека – только от сущего. Так вот, фокусируя и удерживая в себе пол как способность к очерчиванию и различению одного от другого, человек только разнясь, отличаясь, отчеркиваясь, может оставаться меркой того, что не разнится, не отличается и не очерчивается, то есть – меркой ничто. Но здесь нет гармонии, наоборот, пол – одно из самых трагических начал проблем человеческого; он есть та отправная точка, от которой он проблемно впускается в бытие для нужд сущего: судить – чертою итога – само же бытие, и проблема эта далека от разрешения, потому что человек до сих пор не нуждается в самом человеке, расходуясь на нужды Божественного. А пока… пока стартует ракета «Сатурн» с мыса Канаверал. Ракета тонет в голубой топи небес. Ветер гонит по бетонным площадям космопорта кислое облако сизого дыма из дюз ракеты. На часах – время нового начала, март 1972 года, время отправления стартующей точки. Человек всходит на новую гору огляда, повторяя праздность Вергилия. Вид с высоты есть смесь восторга и некой печали: солнце над новым Олимпом, пыл безоглядности, мертвый младенец каменный Марс, простор неземли с сомалийским мысом Рас-Асир, клинком уходящим в даль Аравийского моря, время Эрона. С высоты нашего будущего отчетливо видны: рассветный шторм у африканского берега, сырые следы Евиных слез, кровеносная сеть космодрома, шарообразность Земли, облачная гряда парящих снегов над чернильным простором Атлантики… прошло всего двенадцать минут после старта, и «Сатурн» выходит на околоземную орбиту.
Глава 11
ПАМЯТНИК АСТРИД
1. АнтонКак хороша после блужданий в бездонных астральных пучинах морозная резная Москва, где-нибудь в аллеях Голицинского парка, что на берегу Москвы-реки, на задах строящегося Хаммер-центра… Идеальный регулярный парк восемнадцатого века погребен самым современным свежим снегом, который обсыпал с головы до ног голые липы, клены, кусты акации… на безлистых кронах снег держится на живую нитку – и стоит только вспорхнуть с ветки какой-нибудь одинокой сороке, как от слабого толчка чернильных лапок и ветерка от вскинутых крыл потрясенное дерево замороженно вздрагивает и вся снежная чуткость срывается вниз руслами снега. Ппырх! Расправив траурно-белые крылья, круглобокая теплая чернохвостая птица смерти делает вольный вираж над аллеей и пикирует на лед канала, где, чиркнув хвостом по голубизне, принимается во все глаза изучать чернослив в ледяной толще. Но бог с ней, с белобокой. Пожалуй, еще лучше Голицинский парк летом, когда Москва омыта послеполуденной грозой, и липовые кроны полны зеленого шума, и листва полыхает на солнце неистовым мокрым глянцем, а стоит только ветерку развернуть листья ребром, как по зелени начинает пробегать волнами слезная рябь. Химера гостиницы «Украина» на противоположном берегу реки качается в горячих токах восходящего воздуха… Как хороша Москва и у стрелки Близь кремлевского острова, где волны плещут в каменные ступени с какой-то пьяненькой радостью, где рябь на фарватере блистает зеркальными пятнами колючего блеска, придавая вид рыбной чешуйчатой жизни монументальной реке в муаре мазутных радуг, там, где сладкая вонь от кондитерской фабрики «Красный Октябрь» дымком шоколадной гари придает жизни в июле 1976 года оттенок всепроникающего гедонизма…
Именно гедонизма, под знаком которого и пытался жить А. А. – Антон Алевдин – в то жаркое лето года Дракона и культа водных лыж, еще один герой нашего повествования. Вот он сидит в зеленой французской маечке и в мятых белых брюках, с сигаретой «Дрина» в зубах, в сетчатом кресле на палубе речного трамвайчика в компании с отвратительным бородатым потным толстяком в соломенном канотье, который пьет баночное пиво «Хейнекен» и довольно вяло доказывает, что легализация педерастии в общественном сознании города налицо. Наглая чайка, пролетая над палубой, чуть было не влепила по собеседникам белоснежным анальным плевком помета. Измочаленная турсезоном гидесса бормочет в микрофон какие-то глупости о красоте Дома на набережной, самом уродливом шедевре московского конструктивизма. Трамвайчик вплывает под Большой Каменный мост, палубу накрывает благодатная тень.
Но мы забежали немного вперед.
Антон Алевдин приехал в Москву год назад на белом коне, и это не метафора. Коня звали Мусагет. Это был жеребец-трехлеток, рысак орловской породы, капризный иноходец, любимец беговых букмекеров. Его кожа была так чутка, что к ней прилипала ладонь. Но прежде чем Антон оказался на коне, его путь в столицу СССР по маршруту Ленинград – Москва описал весьма причудливый зигзаг. Питерское бегство превратилось в зеленый побег судьбы, где, например, мелькнули южные плоды азиатских базаров, бледные костры коммуны нудистов в литовском лесочке недалеко от Паланги, смоляная летняя тьма пещерного города Тепе-Кермен и, наконец, Рязанский ипподром, где он пережидал зиму у жокея Вовы Кралина, который и повез однажды в весенний денек свою лошадь в крытом кузове трехтонного грузовичка на открытие бегового сезона, и вот тут-то, после пива пополам с водкой, Антон и взгромоздился на стреноженного коня. Мусагет между тем не выносил пьяных и был оскорблен вульгарной посадкой, конь впал в истерику, пытаясь скинуть всадника и выдернуть копыта из пут, чтобы убить человека.
Эта выходка была совершенно в духе алевдинского театра для себя: что-то орущий юноша-всадник на крупе снежного коня, стоящего в кузове стоящей же у ворот ипподрома машины. На юноше хипповое военное галифе с малахитовым кантом, сандалии на босу ногу, рука вскинута римским жестом приветствия толп, и он убежден в своей гениальности. Что ж, не боготворить себя в 24 года – душевная подлость. Время кожей чувствует таких юношей с не меньшим страхом, чем чуткое животное. Жокей Вова Кралин был в ярости, и они подрались прямо в кузове рядом с храпящей лошадью. Словом, триумфальный въезд в столицу был освистан, украшен тумаками, и уже к вечеру Антон пребывал в тихом отчаянии: если в питерской записной книжке у него значилось больше трехсот телефонов, то в Москве было всего два: телефон матери отчима и телефон московского любовника матери. Ни один из них не отвечал. Надвигалась ночь, пусть теплая, майская, но без крыши над головой (дежурное блюдо нашей эронеи). Странно было в этакой ситуации выпивать подряд третью чашку горячего шоколада на последние башли в знаменитом московском кафе семидесятых годов двадцатого века «Шоколадница», в этом было нечто от алевдинского театра, но не было зрителей, кроме своего одиночества. Впрочем, как нет зрителей и на шедевре самого Лиотара. Последнюю точку поставил сосед «Шоколадницы» – легендарный тогда же антикварный магазин, напротив французского посольства, въехавшего в особняк старорусского стиля… Теснота чужой роскоши на полках угнетала молодого ленинградца, его глаз не радовали ни черный глубокий бархат витрин с россыпью очаровательных безделушек из нефрита и оникса, ни диванные курительные трубки, инкрустированные перламутром, ни золотые орхидеи в вазочках из горного хрусталя, который был неотличим от чистой родниковой воды, где халцедоновые мушки на перекрученных листьях, казалось, вспорхнут сейчас облачком брызг. От изобилия рубленой мясной снеди, битой дичи, резаной семги, выдержанного вина, кокетливых завитков лимонной кожуры на картинах малых голландцев желудок Антона почему-то тоскливо взывал. Цены ошеломляли. Нотный пюпитр из черного дерева стоил 1386 рублей 98 копеек, в переводе на понятный язык – годовой заработок простого советского человека. Ладно 1386 рублей, но что в пюпитре могло стоить загадочных 98 копеек? Только царапина на лаковой ножке! Жизнь в таких ценах была оскорбительна, как хохочущая песня барда С.: я нормально живу на 120 рублей! Сладко думалось о самоубийстве назло всем и вся, Богу и черту. Наверное, от отчаяния Антон вдруг полез по пожарной лестнице, которая плелась наверх по стене внушительного доходного дома в первом показавшемся переулке. Куда он лез? Зачем? Прочесть рекламу ГОРГАЗа «При запахе газа звони 04»? Алевдин понимал только одно: если он скиснет, то ночью в 23.55 общая полка «Красной стрелы» унесет его восвояси в ленинградское ущелье прошлого, которое обрыдло, из которого он и бежал прошлым летом, а в прошлом будущее никогда и не начнется. И что же! Лестница привела его на необъятный то ли уступ, то ли архитектурный фантом, где можно было шикарно провести ночь, потому что в совершенно абсурдном духе уступ был окружен балконной решеткой, и тут имелось уже чье-то логово, а именно: под большим зонтом, под которым обычно прячутся от дождя продавщицы мороженого, стояли раскидушка, шезлонг и тумбочка. В тумбочке обнаружился телефон. И он работал! Антон набрал 100 и услышал голос автоответчика: точное время двадцать один час двадцать девять минут, пятнадцать секунд. Пройдя по телефонному шнуру, гость обнаружил за рекламным щитом службы ГОРГАЗа узкое темное окно, выходящее на абсурдный уступ. Ставня была приоткрыта. Толчок руки – и Антон оказался в комнате лифтоподъемника. Чья-то – мужская? – рука и тут попыталась облагородить служебное помещение: славянский шкаф, пара стульев, изувеченный, но работающий холодильник «Минск», в котором сиротел пакет молока, павлинье перо и зубная щетка в грязном стакане. «Какой контраст с нарисованной ниже жизнью», – наивно подумал Алевдин спряженьем прямых сравнений.
В ожидании бродяги, которого он мысленно окрестил Годо, можно было осмотреться, попить холодного молочка, за которое в холодильник были положены деньги… С уступа седьмого этажа открывалась эффектная панорама древней русской столицы. Взгляд на Юго-Запад… Вечер был светел и тих, бег машин по Садовому кольцу лишь виден, но не слышен, нервный силуэт Крымского моста был тонок и невесом. Его утопленное отражение рождало симметрию грусти, от которой теснило сердце, кварталы московских домов, башни сталинизма, набережные и прочее пыльное чрево Метрограда было озарено перламутровой гладью небес, где изнеженными разливами райских перьев виднелись призраки облачков, а края небосвода были усыпаны розовым пеплом хрупких тучек. Вдали, из зеленых пучин летнего сада, вставало половинкой луны колесо обозрения, украшенное электролампочками, свет которых в сиянии летнего вечера был капелью желтого цвета, но только не света. А замыкал акварельную панораму вод, небес, отражений ажурный чулок Шаболовской радиобашни. Только в той стороне Москвы – на Юго-Западе – небо темнело синеватой пещерой циклопа, и только в ее ночной арке слепо горели редкие звезды: обрывок созвездия Льва с белым Регулом в пасти и желто-лимонный Процион – третий глаз Малого Пса. Марс был скрыт за горизонтом, но…
…его прекрасно наблюдал подлетающий американский «Викинг», скоро, скоро он узрит в пустыне Магелло трехкилометровую насыпь в виде оскаленной головы в египетском парике, глядящей в небо.
Поставив шезлонг вплотную к балконной решетке, Антон мрачно взирал на панораму одного из самых грозных городов мира. Его душа сопротивлялась безмятежным внушениям вечера и возражала сиянию перламутра московских небес мысленной картиной падшего Вавилона. Вавилона убийц, где убийств за год набиралось больше, чем в целой Англии, Вавилона смертей, где число абортов достигало умопомрачительной цифры в 5 миллионов душ, Вавилона похоти, где самая большая плотность проституток на один квадратный метр валютного ресторана в Европе. И эти бляди способны отстричь собственные соски за пачку зеленых. В этом гримасном черкании мысли – крест-накрест – по панораме столицы был типичный нажим молодой души, сладость проклятия и голод хулы. «Нет! Война миров неизбежна!» – уныло восклицал Антон про себя, расставляя у Шаболовского чулка и каменной грезы Университета атомные грибы ядерной атаки США, с сосущей жутью представляя пьяные разливы пыли и салюты праха на месте Москвы. Этот город помножен на смерть, на двадцать четыре кащеевых иглы, спрятанных в титановом яйце атомной подлодки типа «Огайо»: тускло-черное тело длиной в двести метров мерещится в океане алевдинских гроз в глубинах Норвежского моря.
Тут над краем плоской крыши показалась голова в соломенном канотье. «Фу, черт! – воскликнула голова. – Д’Антон!» Голова знала его питерское прозвище. Надо же! В ответ Антон узнает эскулапа-расстригу Фоку Фиглина. Они вместе учились в Репинском институте, откуда с треском были отчислены пару лет назад за демонстративный авангардизм. С тех пор не виделись. Фиглин еще больше растолстел. Он был весь в поту: не шутка карабкаться на седьмой этаж с его животом плюс рюкзак, из которого он, отдуваясь, стал доставать пиво.
Это единственная случайность в романе «Эрон».
– Тебе кто адрес сказал? – присутствие знакомца на родимом уступе Фиглина ничуть не удивило.
– Никто. Просто полез на крышу. Шоколада объелся.
– Мистика! – Фиглин обмахнулся канотье, обнажив крупную бритую голову с острыми ушами. Он был уродлив, но дико колоритен в своей брутальности. С него можно было лепить минотавра. Оказалось, что в Москве Фока всего третий месяц, скрывается от следствия по валютным махинациям. Дело в Питере уже закручено, многие арестованы, а он надеется отлежаться в столице. Эту берлогу нашел через знакомых – жуликов, разумеется, пользуется лифтом и входит, как все, через двери, но вчера ЖЭК навесил новый замок на стальную наружную дверь, а он еще не подобрал ключ. Вот почему полез через пожарную лестницу. Уф…
– Тсс, – Фиглин выпучил воловьи глаза, – попей пивка.
Каким ветром занесло в Москву Алевдина, он не выпытывал: значит, так надо. Антон был Фоке несимпатичен. Посасывая пиво из битого горлышка, он поглядывал на бледного питерского блондинчика с четрами лунного Пьеро и вяло думал, как больнее колупнуть эту смазливую штукатурку. Кроме того, Фиглин подозревал, что Алевдин бездарен. Ему, набитому красным, как кровяная краковская колбаса, была неприятна Антонова бескровность, плоть розовой пудреницы, за которой Фиглину чудилось отрицание всякой фиглинской плоти.
Пьеро и Минотавр.
– Пишешь? – сам Алевдин забросил живопись, но мучился этим.
– Ага, – Фиглин вытащил из ящика кривой тумбочки ворох картонок, перекрученные листы ватмана и со словами «Да будет свет!» включил рекламу «При запахе газа звони 04!». Балкон залило неоновым паром. В голубом кипятке фиглинские картинки были похожи на ошпаренные внутренности, он рисовал все ту же муть: мыши, пожирающие друг друга, беременная проститутка, блядь с костылями на панели, натюрморты из тощих селедок вперемешку с колготками на сальной партийной газете – и рисовал всю эту жуть мастерски. У Фоки были божественная рука, жадное око и слепая башка… О мышах Алевдин сказал, что это сдуто с офорта Брейгеля о больших рыбах, поедающих рыб малых, о селедках – что это тоже плагиат, типичный Бюффе. А о голой беременной в сизых наколках заметил:
– Если она собралась рожать, какая ж она проститутка? У нее лицо мадонны, тут ты не соврал.
– Ну и память у тебя, Д’Антон, – апатично обозлился Фиглин, – как ты живешь с такой гильотиной в мозгах. Она тебе все идеи в окрошку порежет. А эту пьянь я рисовал с натуры, взял за десятку на Рижском. Именно за живот заплатил: как ты можешь телом святым, в коем зажжен светильник новой жизни, на вокзале промышлять? Она только ржет: чаще берут, гады. Труд – проклятие пьющего класса, как выражался Оскар Уайльд.
– И ты ее трахнул?
– За кого ты меня принимаешь! Унизиться до любви с женщиной? Даже за червонец? Меня интересует только живопись: наколки на коже беременного живота растянулись и породили восхитительный узор вокруг пупка.
Его цинизм восхищал.
А рожа, залитая огнем горящей рекламы, отпугивала мух.
– Когда я стал рисовать, призналась: все равно выскребу и по новой. Говорить ей о папской энциклике против абортов оставляю тебе. Это нелюдь. Дух жопный в бутылке.
Фиглин добился, чего хотел, – больно отколупнул штукатурки с лица Пьеро, Антон был взбешен.
– Выключи эту мигалку.
– Уймись! Мне за нее деньги платят. Я зажигаю рекламу от метро «Октябрьская» до Гастронома в Доме Правительства, – огрызнулся Фока, но рекламу выключил.
Их разом спеленала ночь. Пиво кончилось. Жаль, не было музыки. На небе взошла луна. «Приглашаю к барьеру!» Фиглин подошел к балконной решетке и пустил вниз сверкающую биссектрису мочи. «С этой стороны глухая стена, до шляп не долетит» Антон согласно присоединился к почерку мести. Ужо тебе! Граффити на стене красного Вавилона отмочило: о мене текел упарсим… Блеск луны драгоценно серебрил жидкие розги гнева, улетающие во мрак. Фиглин не преминул – с хохотом – скрестить в воздухе оба пунктира в магический знак «Х». Мысленное чирканье – крест-накрест – стало явью. Только тут приятели-враги тайно оглядели друг друга: небритый толстяк с сочным смехом сатира в махровом желтом халате парвеню, наброшенном на жирные плечи Элвиса Пресли, с мясистыми щеками Нерона и надбровными дугами неандертальца и бледный измотанный лунатик в духе Энди Уорхолла с серьгой в ухе, белыми волосами, собранными в индийский пучок черным шнурком, на затылке которого упрямо мерцает тайный вызов судьбе.
Похолодало. Фиглин предложил пососать косячка, надо было как-то скоротать ночь. Передавая друг другу самокрутку с травкой, они стукались лбами и касались пальцами. Во рту похолодало от затяжек, нёбо и язык онемели. Они превратились в одно четырехногое и четырехрукое животное-божество с двумя головами. И город внизу поклонялся новому тотему на макушке кирпичного капища. Они согласно в два рта говорят о луне:
– По-нашенски «луна», а по-аглицки «moon», то есть мун. Жить под муном совсем иное дело, чем под луной. В «moon» гораздо больше света, чем в луне. Чего стоят хотя бы два ОО, стоящие рядом. Они удваивают силу лунного света.
– Му-у-н, двойное У, это мечта, волшебство, магия, мерцание мечты, даже вода, легкая, нежная страстная. Английская луна мягкая и упругая, как глаз совы. Это звон мистики. Только из такого вот чувства луны и могла родиться играющая душа шекспировской фантазии про сон в лунную ночь.
– Даже внешне «moon» – это вид слова, которое молчит, но колеблется как отражение в воде.
– А луна русских гораздо тусклее, чем луна англичан, которая сияет в мозгу бритта как солитер света.
– Наша луна звонче, в нее не налита вода, в ней нет плеска дождя. «Moon» – это круглая миска молока. Их луна льется светом через край наклонной чаши, а наша луна – легкий голый камень, но не свет. Им можно ударить в висок. Круглая пустыня над ночной русской землей, и только.
– И все же странно, что два звука похожи: лУНа, мУН.
– И в слове месяц есть это блеянье совы – м-ее…
– Луна англичан светится изнутри, как белок в глазу человека, она никогда не упадет, она грезится, снится привидениям в замках. Как только привидений не станет – луна над Британией погаснет.
– А наша луна может камнем упасть на землю. И свет ее – отраженный свет солнца. Она сумрачно исподлобья светит не в небе, а в снеговой русской судьбе снежком.
– Выходит, мы живем под разными лунами?
– И на разных планетах! По-английски земля – «ёф». Это сгусток эфира, клубок духа, на котором живет лунный человек «moon». Вот почему все англичане верят в волшебство.
Эти слова были сказаны одним ночным существом с четырьмя белками глаз, но восходит солнце, и утро немедленно разлучает одну половинку с другой. Антон сбежал от Фиглина уже на третьи сутки. Жить на крыше было невозможно, весь день гудела проклятая машина лифтоподъемника, а подобрав ключ к замку, Фока каждый вечер приводил с вокзала жутчайших блядей, замусоленных трахом лахудр, животную голизну которых он набычливо рисовал свинцовым карандашом на листах ватмана.
Кроме того, он повадился посылать Антона в гаденький скверик на Каланчевке, где можно было отовариться у южан косячком с порцией плана по 50 коп. за штуку или пластилином за 2.50, или упаковкой эфедрина. Что ж, хозяин – барин, денег у Алевдина не было, но властность, с которой Фиглин впихивал бабки, коробила. Наконец, Антон боялся сесть на иглу… кипение падших Эротов на замусоренном московском пятачке, кошачьи истерики юнцов, которые слетались на запах серы к адской трещине Гадеса среди пыльных кустов акации у Ленинградского вокзала, возня рук, шкодливые глаза, алые губешки, телодвижения на грани ломки…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.