Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 65 (всего у книги 68 страниц)
200 поз роскоши расставлены на историческом исполинском подиуме восьмидесятых годов, где в полном историческом беспорядке мы видим развалины отеля «Англетер», снесенного в Питере против шерсти общественного мнения, тут же легендарная акула катран, из печени которой легендарный Гачичеладзе добывает легендарный «катрекс», способный капсулировать раковую опухоль и останавливать рост метастазов; тут же восковая персона великого Вячеслава Михайловича Молотова 97 лет и Раджа Капура, души которых в ту самую пору унесли ангелы смерти; тут же восковая группа – арест Юрия Чурбанова; рядом муляж сиамского близнеца с живой головой поэта Межирова и мертвой головой задавленного поэтом и брошенного на обочине актера Гребенщикова: навеки вместе; тут же, возле туфелек Маргарет Тэтчер, голубоватый шар планеты Плутон, покрытой атмосферными облаками в честь «железной леди»; тут же – торт, испеченный для президента Рейгана во время его визита в империю зла, в виде часовни Троице-Сергиевой лавры из шоколада с вафельным крестом – торт имел большой успех на званом обеде; и, наконец, гвоздь времени – на малахитовом столике французский презерватив начала XIX века из овечьей кишки длиной около 20 сантиметров. На тыльной стороне презерватива – изящный шелковый рант, коим нужно прикреплять овечью кишку к телу. Вот и все, что может предложить история памяти Эрона. Начинаясь, как парад красоты, патетически возражая мозговой параше безобразия мира, фрактальная корона Ива Сен Лорана впадает в версионный абсурд и карикатуру. Чем можно спастись от шутих бытия перед краем спасения? Только голосом Луны, поющим на трапеции в воздухе ночи круглолицым человечком в гриме из бело-розовой пудры с исполинскими траурными глазами. Как чист его голос, он льется из груди, словно лунная дорожка на гладкой поверхности моря. По ней легкими невесомыми прыжками мчит вдаль бог бега, романное божество, обутое в черепахи Зенона… беги, Эрон, не оглядывайся на кипящий серой Содом, ты остолбенеешь не от ужаса, а от горького смеха.
Впрочем, смех уже реет в поднебесье, на каждый абсурд найдется абсурдный охотник. Пользуясь тем, что Слово все еще низвергается в чашу романа, перо воровски торопится очертить финальные контуры абсурдного времечка карикатур на подлинность, вместе с пером спешит рука романиста и легким натиском точки, схваченной кончиком шариковой ручки, набрасывает силуэты, профили тени, принимается чертить облака и – бац! – цепляется за ворсинку на гладкой бумаге. Что это? Неужели опять самолет? Стоит только поднять глаза над страницей бумаги, над краем Кремлевской стены – вот он – маленький наглый легкомоторный самолетик «Сессна» с голубой полосой на борту, в котором так же нагло краснеет мотоциклетный шлем на голове Матиаса Руста. Ему всего 19 лет. Пять часов назад он легко стартовал с аэродрома Мальми, день выдался что надо! Безмятежно перелетел Финский залив, играючи пересек воздушную границу Союза Советских Социалистических Республик и устремился в самое чрево красного гиганта, намалеванного дурной розовой краской на всех политических картах мира. Рация была отключена, на голову надет мотоциклетный шлем на случай обстрела. Ориентируясь по обычной карте туриста, легкокрылый юноша устремился к Москве под смех Немезиды. Она первой из богинь поняла, что этот легкомысленный крестик в небесах поставит крест на судьбе ракетно-ядерного колосса. И божественный смех оказался сильнее силы. Несколько раз летящую стрекозу облетали сверхзвуковые перехватчики с красными звездами, но Матиас не сворачивал. После четырех часов лета над бесконечной русской степью пилот наконец-то увидел один-единственный город колоссальных размеров с голубым – в тон самолетной полоске – зигзагом реки посередине. Сомнений не оставалось – Москва! А вот и Кремль с высоты птичьего полета. Золотые шлемы православных соборов. Резиденция русского Мишки Горби. Красные детские флажки, натыканные то здесь, то там по макушкам кирпично-багрового торта. А вот и известная всем Красная площадь, вся в карапузиках вокруг черно-красной советской Каабы с мумией лидера, пророка! Но пора, пора зачеркивать – голубым по красному – державу, и ровно в 18 часов 45 минут Руст умело совершает посадку на краю Красной площади, там, где она плавно сходит к набережной. Целых полчаса он раздавал автографы счастливым москвичам, фотографировался с девушками на фоне фюзеляжа «Сессны-172 П» с роковой полосой голубого итога, говорил туристу, случайному немцу Гюнтеру Райхелю, что полет совершил шутки ради, а уже летели звезды с маршальских погон, уже цепляли холодные пальцы лидера тугие поросячьи ухи министров, уже стеной града набегали аресты, лишение званий, наград, кресел… и членства в правящей партии… уже летела к Матиасу-пересмешнику, щеглу, щеголю, щенку легкая паническая белая «Волга» с кислыми малыми. Никто еще не понимал, что на тело красной державы возлагается крест из белых гвоздик и красных тюльпанов. Что ждет нас и что ждет Матиаса? Матиаса – полупустая Лефортовская тюрьма с ковровыми дорожками в тюремных коридорах, с камерами, где дверь обита уютным дерматином. Ждет диетическое меню, услужливость надзирателей и поваров – первым запрещено тыкать, вторые обязаны перебирать лапками крупу для кашки; ждут – тишина, прогулки, библиотека, где найдутся книги и на немецком; наконец, пирожные с цукатами, которые будет выпекать лично для Руста сама жена самого германского посла… А нас? Нас караулит год тысячелетия крещения Руси – 1988-й; год великого противостояния Марса; реабилитация двух бесов-товарищей Рыкова и Бухарина; караулят – мягкая зима и жаркая осень, визит группы «Юрай Хип» с опозданием на двадцать лет от первой любви; стерегут пожилые армянки, живьем брошенные в костер на вокзальной площади Сумгаита; старт «Фобоса»… Что еще? В июле, после обильных дождей и неистовой, как умерший Дали, далинианской песчаной бури, с правого плеча Большого египетского сфинкса падают два обломка весом в 200 и 300 килограммов. Сфинкс на миг просыпается от вечности и видит закат хиппи на самом краю света, на краю Канарского архипелага в Атлантике; фараон видит последние костры волосатых мужчин, пещеры, почти лунный ландшафт Канаров. Их осталось всего три тысячи, тех, кто когда-то ошеломил мир пропагандой любви, цветов и ЛСД. Пена великой волны, которая поседела, кончилась пшиком, дымком марихуаны, голизной вялых сисек и сединой бритых голов. Хиппи, ау!
Фрактальный побег бытия постепенно темнеет и сворачивается в исходную точку.
2. Глубь точкиСамый впечатляющий опыт изучения глубин точки, изучения бездонного бессмертия памяти случился как раз в том финальном романном 1988 году. Сенсационный опыт Жана Бенвенисту в журнале «Нейчур» назывался так: «Дегрануляция человеческих базофилов, вызванная антисывороткой против иммуноглобулина Е». Сильно разбавлено – не то слово! Судите сами: постепенно разбавляя исходный объем сыворотки, Бенвенисту довел степень ее разбавленности до кошмарной величины в —10'^!!! По идее после такого разбавления водой от той сыворотки не должно остаться и следа – представьте себе каплю яда, размешанную в воде сразу всех пяти океанов планеты. И что же? Введенные в раствор базофилы реагировали на след от следа тех следов от той разбавленной когда-то капли! Для них весь земной океан был сплошной отравой: яд не исчезал, не растворялся… следовательно, память материи неистребима, следовательно, все и вся будет запомнено.
Что же такое сам человек, если не подобная капля яда в океанском расплаве фрактальной короны, если не составная фрактального сущего? Вопрос задан. Удастся ли услышать ответ?
Если край выступания сущего – это уста полагания, то край отступа бытия, сгиб со-бытия – это слух вслушивающегося. Только чутко вслушиваясь в абсолютное молчание сокрытого, только насторожив слух, можно дать вещи сказать собой о себе, можно услышать, как с ландшафта незримого сдувается в сторону человека фонетическая мантия вещности. Повторим и напомним – человек зарождается именно как нежное розовое ушко в глубине материнского лона; прилепившись к краю ночных уст, зародыш, свернутый ушком, вслушивается в зеницу мысли, в то, что есть свет. Вслушивается и растет. Ухо слышит только потому, что само не может произвести ни одного звука, ни единого слова. Первым собственным звуком – плача – слух вступает в мир ртом ребенка. Вся жизнь отныне есть возвращение того озвученного молчания, что было услышано в утробе. Если сущее абсолютно, то бытие священно-вульгарно. Если на краю бытия чувство различает не самоубийственный выстрел героя в себя, да так, что красным крапом обрызганы стены, если подиум времени украшает французское чудо из овечьей кишки, то в сущем – во всей своей бездонности – свернута и отражена сама идея отказа от продлевания дара. Таков закон фрактальной симметрии. Так и сейчас, пока перу дано прикасаться к бумаге, пока буквы машинки впиваются в лист – там, в глубине сокрытого, спрятана судьба ежеминутного простирания, и она все время колеблется вокруг одной-единственной сверхдилеммы: отвернуться от бытия и тем самым отказать всему существовать или продолжать длиться, делиться трагизмом дара существовать в окружении Ничто. Черта конца света рассекает надвое любую из набегающих секунд. Страшный суд стоит не в конце, а – в самом начале начал, суд – это именно то, с чего началось и чем кормится бытие. Оно есть, пока подсудно. Черта итога вибрирует не словом, но звуком мысли в каждой порции жизни, и потому помысленное можно услышать как Слово. Мир колеблется. Он гаснет и снова вспыхивает в приливе стробоскопических вспышек гнева и желания. Словом, мир мерцает.
Пользуясь тем, что звук все еще низвергается в чашу романа, мы пытаемся почерком слышать оклики сущего. И так, настаивая на своем перед откосом молчания, не прячась, на ветру фонетической мантии, что слетает с ландшафта незримого, мы слышим следующее позволение отклика: отдельный человек – это отдельно взятая капля фрактальной короны, микроскопический всплеск на текучей семантике того, что можно понять как поверхность Великой восьмерки Бенуа Мандельброта… Всплеск, бульк и ничего больше. Но и не меньше. Он образуется от падения слова на край фрактальной короны, порождая звук проявления судьбы, звук голоса, звук отклика, звук человеческого предъявления себя яви открытого, звук определенной высоты и сонорной окраски. Это сродни посеву зерна. Это сродни тому, как от падения шарика разбрызгиваются капли в стробоскопических опытах Гарольда Эджертона… в пределах нескольких сотых доли секунды моментальные фотографии Эджертона фиксируют профили поведения той или иной капли. Над миской с жидкостью, обычно с водой или с водой, слегка подкрашенной молоком, глицерином или бензином, помещалось часовое стекло с шариком – так Эджертоном пародировался Господь в час создания мира – стеклышко укреплялось на горизонтальном стержне с пружинкой. Задача – отбросить пластинку вбок в тот же самый момент, когда включается ток… в общем, так достигалась синхронность падения шарика в жидкость с работой фотоаппарата. Всплески никогда не повторяли друг друга. Так, если в воду падал гладкий шарик из камня диаметром около трех сантиметров, то всплеск – а значит, и звук, а значит, и предъявление судьбы – получался очень слабым. Сфероид натягивал на себя воду, как жидкий чехол, и гасил колебания воды. Шарик меньшего диаметра, но с шероховатой цепляющей поверхностью производил совершенно иной эффект. Фазы и пассы такой сонорной судьбы изумляли разнообразием реакций: почувствовав первое прикосновение, жидкость стремилась сначала уйти от шарика, образуя вокруг падающего тела корзиночный всплеск в виде зубцов водной короны. Еще миг – зубцы короны сливаются между собой, она утолщается, и неожиданно из глубины кратера вырывается с поразительной скоростью изящная струйка… Наверное, таким было звучание судьбы Платона, идеализм которого был так агрессивен. А вот если перед падением в бездну рождения тот же сонорный шарик достигал большей высоты звучания, то вместо струйки на поверхности воды стенки кратера смыкались в пузырек изумительной красоты – это и о твоей сонорной судьбе, бессонный читатель! – блеснув радужной круглотой, пузырек трагично и музыкально лопался… Наверное, таким трагично-прекрасным было звучание божественной капли Анаксимандра: откуда вещи берут свое происхождение, туда же они и должны сойти по мере необходимости…
Это только два примера причуд падения из тысячи капельных профилей. И у каждой причуды своя жизнь.
Сонорный шарик мало похож на металлические градины из опытов Эджертона. Сонорный шарик – это акустическая сфера, которой откликается человек перед лицом сущего. Он не гладок и не шероховат, не тяжел и не легок. Он феноменален. Он одновременно лабиринт звучаний и резонансов и в то же время схвачен молчанием; капля, очерченная линией горизонта! Звук рождается только вместе с согласным всплеском фрактальной короны: гул пчел, пустота пещеры, звуки бегущей по склону воды, щебет поющей птицы или звук неизвестного звука – все это звучания отклика в ответ на страстный призыв быть. Этот отклик погружается в плоть бытия, как живчик в материнскую протоплазму, как слово в семантическую мантию смысла. Так проясняется звуковой помысел рождения, проясняется до явности ответа; его суть в том, чтобы, очерчивая линией жизни, озвучивать красноречивое дающее молчание сущего. В плеске касания косточка дара обрастает звучащим деревом смысла, как зародыш обрастает плотью, в звуке дара имя обрастает судьбой, судьбой ответа. Высказывание – как звучание – связано с сущностью вещей, их тоном, и оно позволяет человеку увидеть и оценить эту сущность. Словом, в падениях зерен на сонорную пашню молчание сущего зудящим звуком свыше высвечивает событие – акустику человека – из сонма беззвучных бессудных вещей, которые нельзя расслышать, то есть понять именно потому, что они неподсудны. Всплески, струйки, воздушные ямки, водные столбики, пузырьки, короны и корзины фрактальной фонетической мантии отвечают на бесстрастный, безгласный, безличный град сущего страстным рыдающим звуком многомириадного хора существ и вещей, ибо они творят морально окрашенный резонанс, оценивая по достоинству то или иное творящее слово и приговаривая звук ли, вещь ли, сущее ли, Бога ли, чашу с водой, зерно, судьбу к уплате пени за свою несправедливость сообразно порядку времени. Но суд этот нам не слышен.
Итак, кто ты, человек? Ты голосящий ответ на падение сонорного шарика. Всплеск – и ничего больше. Но и не меньше… В человеке, таким образом, слишком много божественного смысла и мало собственного. Бог играет с самим собой в мировую капель и – видно – захвачен игрой. А во времени он не нуждается. Временем оплачивается бытие. Это пеня за длительность отвечания, и только. В сущем нет никакого человеческого смысла. Во мраке света и тишине звука оно говорит лишь само с собою.
Глава 30
ТРИДЦАТЬ АНГЕЛЬСКИХ ВЗГЛЯДОВ
1. АггелВремя имени Мандельброта застает скуластую зеркальную Надин в августе 1988-го как раз на месте преступления: в столичной толпе она, вздрогнув, различает крылатого человека в нескольких шагах впереди. Клоун?! Идет легкой бессмертной походкой, чуть развернув, подобно взлетающей птице, два прозрачных, как хрусталь, пернатолебединых крыла, полных закатного мокро-красного блеска. Крылья огромны, в три человеческих роста. Дзынь! Одно перо из хрустальной чащи падает на асфальт. Незнакомец оглядывается и встречается глазами с героиней романа. Он явно изумлен. Его глаза широко раскрыты. Если бы не пара замечательных крыл, его облик – вид самого цивильного человека. Споткнувшись на ровном месте, Навратилова пытается в замешательстве обалдения поднять с земли тяжелое перо. Хрусталь холодной водой протекает сквозь пальцы.
– Вы что, меня видите? – спрашивает незнакомец.
– Да.
– И слышите? – он изумлен еще больше и нервно хватает героиню за руку. В мокрой ладони Надин еще качается донышко лужицы. – И как я выгляжу?
Понимая всю странность случившегося и подчиняясь, Надя – не без волнения – описывает внешность стоящего пред ней: вы молоды, безбровы, скуласты, небриты, у вас ангельские глаза и детская улыбка. Я влюбилась в вас с первого взгляда.
– А во что я одет?
– Пиджак в мелкую клетку, болотная водолазка… да, в нагрудном кармашке прячется какая-то желтенькая птичка. То выглянет, то спрячется.
– И в клюве она держит перышко?
– Нет, маленький прутик. Нет, уже веточку в листиках.
– Отличная видимость! И я крылат?
Она не успевает сказать «да, крылаты», как остается одна в спешащей толпе. Надо бы очнуться от наваждения, прийти в себя. Надя пытается закурить на ходу, но у нее мокрые руки, и влажную сигарету приходится бросить. Она подносит ладонь к лицу и слышит запах паленого пера.
Кажется, я схожу с ума.
Проходит, наверное, месяц, прежде чем Навратилова вновь натыкается на дивного незнакомца: безбровое скуластое лицо, ангельские глаза, детская улыбка… да, это он! Но почему это лицо принадлежит ребенку? Мальчику двух-трех лет в белом девичьем капоре, которого быстрым шагом несет на руках хмурый, бледный, нездорового облика молодой мужчина? Встретившись взглядом с Надин, малыш прикладывает палец к губам. Тсс… Как может взрослое лицо принадлежать ребенку? Надя пытается догнать молодого мужчину, но, странное дело, это удается не сразу. Пружинными крупными шагами тот перебегает широченную улицу Серафимовича, преодолевая железный поток машин, летящих на горб Большого Каменного моста. Надя завороженно следует за ним и так же легко преодолевает вброд безумный поток прозрачных воздушных машин. Они всего лишь порывы горячего воздуха, не больше. Мужчина держит ребенка лицом назад, и преследовательница хорошо видит взор строгих сияющих глаз. Но вот широкий автомобильный перекат напротив «Ударника» остается позади, кажется, что таинственный беглец с ребенком направляется под сень Репинского сквера, но тот резко сворачивает в сторону Софийской набережной. Надя за ним. Мимо чахлого садика тополей. Мимо скучной кирпичной стены. На фоне закатного неба – парадный фасад Кремля. В тот момент, когда незнакомец сворачивает за угол, ей снова мерещатся огромные зеркальные крылья. Два снежно-розовых зарева. Кровь приливает к щекам. Отбросив стыд и сняв туфли, Надя пускается вдогонку бегом. Вот и Софийская набережная. Героиня добегает до милицейской будки у английского посольства, откуда навстречу ей выскакивает испуганный постовой… Навратилова резко поворачивает обратно и, надев туфли, решает отказаться от погони, но внезапно ее ослепляет вспышка света. Кто-то пускает прямо в лицо солнечный зайчик из окна дома в глубине тополиного двора. Подняв лицо, она пытается разглядеть в играющих пассах света маленького шалуна и успевает заметить юрканье розовой детской ручки, стиснувшей круглое зеркальце. Теперь шаги Надин направлены в арку, ведущую к искомому дому… И сегодня – речь о 1994 годе – каждый желающий может отыскать этот дом в глубине двора на углу Софийской набережной. Ветхий двухэтажный особняк с заколоченными окнами, полуголый дворик в ямах неровного асфальта, запах сырого подвала, старого дерева и запустения, этакая нищенская ремарка к державному полыханию заоблачных видов московского Кремля напротив; дом под номером шесть.
Не испытывая особого страха – и напрасно – Навратилова безрассудно проникла внутрь пустого жилища и стала с демонстративной громкостью подниматься по чугунной лестнице в стиле модерн. Так началось последнее романное путешествие в глубь темнеющих бездн… Героиня прекрасно выглядит, она хороша и шикарна, как положено счастливой женщине. Сшитая на четырех булавках рубашка стрейч в черно-серо-белую полоску от Анджело Тарлацци, штанишки от Шанталь Тома, дерзкий на наших улицах котелок от Гермеса, высокие ботинки из черной кожи от Мишеля Перри и давняя мечта – лаковая трость красного дерева с серебряным набалдашником… Она не сразу нашла то, что искала, и несколько минут блуждала среди пасмурной темноты брошенных комнат, пропахших мочой и калом, пока наконец не вошла в узкую дверь гостиной на радужный свет большого пустого пространства, идеально очерченного геометрией прямых линий. Каждая из его сторон означала вид на новую вечность. И каждый из них внушал если не страх, то трепет. Поэтому Надин с робким пылом прилепилась к человеческому – сначала к фигурке малыша с зеркальцем, и только затем – к лежащему на полу прекрасному полуобнаженному телу закатного ангела. Она была достаточно умна, чтобы понять: назад дороги нет и ей предстоит прожить до конца то, что было вдруг дозволено пережить. И все же, все же отчаянно продолжала цепляться за человеческое, слишком человеческое. И потому ей удается различить в полумраке возникшей комнаты уже не столько ангела света, сколько молодого незнакомца с больным, небритым, испитым лицом на узкой солдатской кровати среди смятых простыней и даже разглядеть в наплывах сияния совсем еще юного врача в белом халате поверх пиджака, моющего руки под краном с холодной водой. Она быстро поняла, что может видеть именно то, что захочет выбрать, и потому, боясь шагнуть за край видения, чуть ли не машинально цеплялась за то, что хоть как-то можно понять… Когда врач в халате стал более различим, Надин почувствовала пых сигаретки из его плоского рта, но мальчик с зеркальцем разом погас, и глаза перестали жмуриться от шалостей с солнечным зайчиком. Крылатое прекрасное тело тоже пригасло и уже еле мерещилось грудой пернатого льда. Сама не понимая себя, Навратилова грубо ухватила врача за рукав халата в пятнах зеленки и йода. Она смогла даже вспомнить, о чем они говорили в тот последний закатный час. Примерно так: «Что с ним? он болен?» – «Да, болен, но не бойтесь. Он не опасен. Это тишайший душевнобольной». – «А чем он страдает?» – «Он считает себя седьмым ангелом света». – «А как его имя?» – «У несчастного два имени: обычное – Клавдий Голькин и потустороннее – Аггел. Берегитесь называть его действительным именем. Он разлюбил все земное». – «А мальчика рядом с ним нет?» – «Разумеется, нет. Хотя постойте… в истории болезни записана симптоматика его раздвоения личности, действительно, порой он воображает себя двойным: с одной стороны – Аггелом, седьмым ангелом света, существом взрослым, с другой стороны – маленьким курчавым голубоглазеньким мальчиком». – «С зеркальцем?» – «Не помню…» – «Бедный юноша! Неужели он неизлечим?» Спрашивая об этом, героиня романа все сильнее чувствует нажим острого солнечного света, идущий из окружающей тьмы. Там повелительно поднялась гневная маленькая ручка, но не с зеркальцем уже, а с зеркальной ладошкой, взывающей к ее подлинным чувствам… «Нет, он неизлечим, хотя, на мой взгляд, его трудно считать больным. Голькин – всего лишь ранимая душа. Он зациклился на своих фантазиях. Он раздал весь свой скарб бомжам. Однажды зимой он разделся донага, чтобы укутать какого-то пьянчугу в подворотне, и нагишом угодил в психушку. Скажите, кому опасен такой истерический альтруизм, кроме самого бедняги? Ей-богу, никому. И зачем его лечить, чтобы превратить в одного из заурядных нас? Поверьте, врачом скорой помощи быть намного скучнее. А он спятил, оберегая от прохожих свои невероятные белые крылья». – «Доктор, он совершенно одинок? Да?» – «Да, одинок. Возьмите его за руку».
Подчиняясь врачу, Надин присела на корточки у низкой кровати и осторожно подняла руку, что свесилась до самого пола. Невероятно – она видела тонкие нервные пальцы с ревматическими суставами и одновременно осязала легкие скользкие перья, оперявшие руку. Свет потустороннего зеркальца стал острей и неистовей. У героини уже слезились глаза от стробоскопических вспышек, зато прокуренный голос юнца в белом халате стал тише, примолк и отвратительный зудящий звук холодной воды, льющейся из крана в железную раковину. На востоке полумрак нездорового жилища был прочерчен ровной линейкой света. И там – в запредельном чертеже – играла золотистая гроза бытия… «Кстати, – предупредил врач, выключая проклятый воющий кран и вытирая мокрые руки носовым платком, – если вы здесь увидите одного мальчугана – не бойтесь. Это отвратительный карлик известного толка. Малый носит кудрявый паричок и красит губки, выдавая себя за свежего мальчика девяти-десяти лет. Гоните его в шею или сорвите парик – малый совершенно лыс». – «Он тоже болен?» – «Нет. Он пользуется пенсией несчастного Голькина и выдает себя – в тон больному – за ангела-хранителя. Самый бессовестный и бесстыжий малый! Продувная бестия». Только тут Навратилова замечает, что разговаривает не с человеком, а с грязным халатом, висящим на гвозде в стене. Она обманута рефлексами света, а голос принадлежит темному курчавому карлику, который прятался под раковиной и дергал, дергал цепкой ручкой полу того халата. Опустившись на корточки, отводя халат лаковой тростью, героиня бесстрашно рассматривает отталкивающую рожицу, размалеванную помадой на губах и макияжным карандашом на веках. Тусклые, глубоко посаженные глаза карлика излучают страх, а рот храбрится, дерзко гримасничает и высовывает розоватый собачий язычок. Брр… Карлик стар и похож на лобастую цирковую обезьянку, одетую в короткие штанишки и лаковые ботиночки. По лицу его снуют быстрые водомерки-паучки, расталкивая концентрированные кружочки поверх водяной ряби, а если пристальнее вглядеться в глубь, то можно увидеть, как роется рыльцем в донном иле молодая водяная крыса. Обезьянничая и кривляясь, гадкий карлик объясняет Надин, что все, что она видит вокруг себя, на самом деле – типичные наркотические видения, и нет перед ней никакого карлика с паучками на лице, нет и бескрылого ангела на узкой солдатской кровати, и Москвы вокруг тоже нет, а есть палата в Энской клинике, и перед ней – пациенткой – лечащий врач Стебельков, а она – неизвестное лицо, ставшее жертвой одного психиатра, некого Побиска Авшарова, который экспериментировал на жертве с дозами диэтиламида – лизергиновой кислоты по методике известного авантюриста от психиатрии доктора Грофа, и вот результат – на койке тело неизвестной молодой женщины, которая бредит наяву. «Вы что, смеетесь? – отшатнулась Навратилова от гадкой рожицы. – Я в своем уме и признаю права ирреального. Поверьте, ангелы существуют, и это такая же правда, как и то, что существует Господь».
Словом, развилка романного смысла обозначена резкой чертою, и каждый бессонный читатель волен выбирать свою версию вблизи или вдали от роковой линии умаления человеческого и здравого, слишком человеческого и слишком здравого.
Итак, Надя буквально впивается в глаза темного карлика и с облегчением чувствует, как из тусклой облачной глубины пасмурного глаза к ней на помощь пробивается спасительный солнечный луч, и в разрывах дождевых облаков она видит золотистого мальчика с зеркальной ладошкой, бегущего по краю круглого радужного зрачка. Она слышит его набегающий смех и, к огромному счастью, вновь застает саму себя в центре пустого идеального пространства, повернутого сначала к востоку, где льется холодная вертикаль родника в зеркальную ладошку шалуна, а затем к спящему крылатому существу с тем самым лицом, которое она так давно и недавно и несчастно потеряла, и которое теперь так счастливо нашла: безбровые дуги, узкие скулы, мраморные веки работы Микеланджело, детская улыбка на сонных губах; огромные снежно-перистые крылья, текущие вниз из спины водопадами летучей пены. Его радужное тело кипит, как морская гладь от брызжущих солнечных бликов, и слепит глаза. Золотой мальчик бегает по влажному песку вокруг его губ, и спящий просыпается от смерти, раскрываются ангельские глаза. Их взгляды встречаются.
– Кто ты? – спрашивает Навратилова.
– Я – Аггел. Я – твой шанс взглянуть на жизнь и природу вещей чистым пристрастным взглядом летящего сквозь истину.
– И сколько взглядов ты дашь мне?
– Ровно тридцать ангельских взглядов, и ты получишь ответы на все, что сможешь увидеть. А увидеть и спросить – это одно и то же. Взгляд – есть чистое молчаливое вопрошание. А вид вещи – абсолютное отвечание. Я есмь Аггел, озвучивающий вид на ответ.
– А кто этот золотой шалун с зеркальной ладошкой, который бегает в уголках твоих губ по кромке песка у моря?
Лица Надин и Аггела слились беззвучно в одно сплошное взирание, и она увидела и одновременно – усилием Аггела – поняла, как в красноватой ночи рассвета вокруг губ таится и раскрывается отражение детской игры в прятки и фанты, где за проигрыш беспечно дается пинок под зад, смерть или щелчок по лбу, а за выигрыш – только бессмертие, потому что в игре нет никакой логики, кроме прихоти правил. «Вечность, – сказал Аггел прямо ей в сердце, – есть играющее дитя, которое бросает кости. Царство над миром принадлежит ребенку, – продолжил он, – но это вовсе не значит, что нет ни справедливости, ни Провидения, ни Воздаяния, ни Страшного суда. Все есть. Просто гарантия бессмертия, это вечное восстание из ничто, делает человеческую жизнь чем-то вроде бытия понарошку, и это понарошку и есть суть Божественной игры. Золотой мальчик – ее олицетворение. Он соль зеркала. На его коже отражаются небо решений и его завет. Он – играющее начало игры».
Надин приблизила свое лицо к золотой зеркальной коже малыша на краю моря и явственно увидела свое двойное отражение, наплывы двух пар глаз – своих и глаз ангела. И как сладок и правилен был такой согласный четырехглазый взор. Таким же правильным и истинным – истинно человеческим – было чувство крыл за спиной, и – дивное дело! – оказывается, каждый взмах был не птичьим и подражательным, а сверхчеловеческим, ангельским и не имел никакого отношения к телесному, а был взмахом морального решения, сдвигом мысли, окраской чувства, охватом морального суждения. Не взмах-скольжение, а печаль, свет, воспоминание о стыде, размышление о невозможности смерти на виду провидения, вид с высоты отрешения. Итак, взмах – решение причаститься миру, и Аггел с Надин, слитные в одном теле, разом вязнут в плоти короткого жадного тельца с пастью на одной стороне и клоакой на другой. Вязнут и проживают долгую кромешную жизнь личинки белого парусника Улисса. Мир повертывается к ним острым режущим краем бесконечной съедобной зеленой пустыни, которую можно проесть до самого горизонта, чтобы убедиться в полной тщетности объедения. Парус поставлен, и червеобразный Арго с отростком на гусеничном затылке, содрогаясь от выбросов бесконечного кала, прокладывает курс земной юдоли до той точки отчаяния, где Аггела и Надин настигает смерть. Но какой странной видится эта смерть изнутри… полная тихих содроганий жизни, тайного движения соков в сургучном теле куколки. Отдавшись смерти, они видят геометрический палец Бога, который рисует на ткани смерти контуры новой жизни, и вот из черного обжорного сургучного чрева немоты с оглушительным громом четырех крыл на свет вылетает исполинское любящее, ранимое, четырехглазое белейшее существо. Боже! Как велик мир. И каждая его клеточка пронизана величайшим символизмом. Аггел в слезах обожания вылетает в окно, и Надин, замирая от чувства рождения, видит перед собой мелькание черт огромного города, но как мало он похож на ее Москву. Под ней разверзлись уличные бездны сразу трех мировых столиц: обсидианового Мемфиса, глиняного Вавилона и мраморного Рима. И в каждой расщелине зияют злые лики столетий. И все это кошмарное движение приливом магмы и мрака идет к невинному зеленому кусту – безлюдному Боровицкому холму, где пылает исполинский куст терния в мелких розово-блеклых сладких цветах. Надин не успевает спросить, куда подевались Кремль, виды на дом Пашкова или безобразный перистиль библиотеки имени Ленина, потому что ответ Аггела наплывает раньше, чем она успевает помыслить вопрос до конца. Это третий ангельский взгляд, и он имеет именно ангельские черты, а не городские, человеческие, сиюминутные. Впрочем, – и она увидела: «Твой город на месте, с моей высоты ты легко видишь, как там идет короткий ливень, как прыгают капли по крышам троллейбусов, как ты сама спешишь под зонтом, в котором горит мое сердце из алого шелка».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.