Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 68 страниц)
Глава 18
ТЕНЬ ГОРЫ АМИНЬ
1. ЧудоАдам усадил голубое облачко – девочку в стрекозином платьице – на плечи и, немного пошатываясь, пошел в сторону от железной дороги, круто вверх по травяному откосу. Девочка послушно уложила на его голове свои фарфоровые ручки, она была легка, чиста, спокойна, безмятежна, а ведь еще минуту назад ее глаза были в слезах. На гребне откоса Адам не стал оглядываться на осколки ночного кошмара: смерть, огонь. Вскоре они вошли под сень леса. Густой ельник разом погасил людские крики, плач, одинокий визг. Крутой подъем продолжался. Стараясь, чтобы ветки не царапнули лилейное личико, Адам шел мягким осторожным шагом, петляя по расщелинам света среди зеленых стен хвои. Царит дух прогретой на солнце иглы вкупе с насупленной тенью и восковым блеском, это отливают слезой протоки смолы на теплых стволах. Когда подъем кончился, ельник разом поредел и угрюмо отстал, уступая свои права широколистным дубравам, которые привольными холмами зелени брели по широкому долгому склону на острый блеск не далекого, но и не близкого озерка в мягкой низине, за которой земля опять набирала разбег в высоту и уходила тугим приливом далеких дубрав, лугов, цветочных террас, кипящих солнцем водных излучин к горизонту, где, окончательно набрав высоты, панорама уходила в небо гористым языком снеговых, призрачных Альп, сияющих из исторической дали с такой пронзительностью, что нельзя было без волнения, не пригасив взгляд ресницами, смотреть на ледяные откосы горной громады, заоблачные ступени снега, неясные травяные пятна альпийских лугов. И хотя гористая панорама тонула в сухом блеске жаркого дня – самый вид ее дышал холодом и немного леденил душу. А там, еще выше, с таким же суровым торжественным блистанием из вечности на летний мир пестроты накатывал и опускался небесный купол – по краю облачно-вязкий, в дождевых кучевых тенях, а ближе к точке зенита – эфирно-мистический, бестелесный, играющий столь интенсивной голубизной, что она уже переходит в изнанку света, в черноту на просвет, – и как раз там, в сердцевине ликующей тьмы, пылал излучением симметрии непобедимый диск солнца. Свет был так интенсивен, что диск мерещился гнутым, меняющим форму, звучащим.
В полном молчании они вступили сначала по пояс не в саму дубраву, а в царство цветущих кустов: ластящийся к дубам орешник, укрыватель коноплянок бересклет, любовница соловьев – пенистая жимолость и девственный шиповник, озаренный нежным заревом сумеречных розочек, на чьи блеклые лепестки уже с нажимом легла закатная узкая тень фиолета. Тесное царство оплетено тишайшими вьюнками и юрким мышиным горошком. Услышав поступь Адама, кусты разом прянули трелями мелких летних пичуг, стряхнули жидкие зеркала амальгам, сдувая – щелком и щебетом – брызги поющей ртути: пиццикато флейты, птичьи рывочки струнных, оранжево-сладкие тутти и синевато-дымные соло плюс темы пернатых рыданий – мольба, пересмешки луны, благоговение клювиков в пальцах Спасителя, упование на красоту общей песни с цветочными чашами. От лепета и посвиста птиц сердце готово разрыдаться: ведь в человеческом смысле они не живут, а спят, не знают, не ведают, не существуют, не видят себя, не отдают отчета, не отступают от края касания бытия и намертво слиты со смертью вещей, а значит, не смертны. Для них нет ни перьев, ни брюшка, ни клюва, ни лапок, ни кустов, ни вселенной, пичуги только пестрят и – все-таки! – даже там, в самой смертоносной бездне небытия, почти не отличаясь от черноты ничто, они, не пережив рождения в истине, дружно славят само обещание быть, славят всего лишь запахи существования, летящие на слепые глаза, зреющие на бедном лице из перьев. А вокруг бродит на стогнах неведения прочая бренная бренность, шумливая лесистость, бранчливая грозоватость, раскидистость, лапчатость: в слепоте, в глухоте, в немоте, но брызгая красотой, но перекатываясь листвой, отдаваясь беспредельно диктовке слова и имени.
Покинув дельту звучания птиц, Адам вместе с голубым облачком на плечах вступил в сень неширокой дубравы и, минуя равномерную череду светлых и темных пятен зеленоватого солнца, легкого мрака и невесомой черноты, они чуть спеша вышли на луг, косо уходящий вниз, к уже близкому озерцу. И! И разом – с головой, во весь рост – вошли в трепещущий безмолвный геометрический шар из порхающих на равном отдалении от центра окружности бабочек; и шар тот тихо катился по самым кончикам травы наискосок через луг, имея в себе три отличные друг от друга сферы: низ окружности был выстлан из плоского вихря крапивниц, багрово-прозрачных, сладких на вид, мелькающих атласом крылышек, смело тронутых симметричным угольным крапом и отороченных по всей резной длине хрупкой обгорелой бахромой летучей бумаги с небесно-голубыми глазками невинности. Уследить за хороводом холодного пепла и алой сажи было невозможно… Середину сферы составила сутолока шелковистых легкомысленных серпокрылок, где густому трагизму нижних крапивниц были противопоставлены беспечный брызг горчичных пылинок, бестолковая частота взмашков, игра в сон, касание усиком усика, грация мучнистых брюшек, ветерки пыльцы. Эта часть сферы вращалась намного быстрей, то вскипая пестротою до уровня человеческих глаз, то вновь опадая с неслышным смехом. Адам бредет в этой разно-красной пурге почти вслепую… верхнюю же часть сферы прелестниц составил ломкий рой белейших бабочек-капустниц, водоворот крылатого алмазного снега, где морозно-сияющий лет не тронут ни единой черновою помаркой.
Человек-шар скатился по склону от края оставленной позади дубравы до одинокого куста лещины, где сфера из бабочек распалась так же мгновенно, как и возникла. Свившись в тугой многоцветный венок, летуньи проделали почетный круг над головой девочки и, озарив на миг лилейное личико нимбом радости, прянули в разные стороны снопами цветного света. Глаза Адама снова открылись красоте стояния на месте: вызову стреловидных ромашек, философии желтого козлобородника, гладкому фиолету фиалок и махровому пурпуру дремучих султанов татарника; глаза доверились нежному сумерку васильков, латунным звездочкам гусиного лука, сарацинским султанам мышехвостника, трагическим мертвым часикам травяной гвоздики и отлитым из красноватого золота шарам золотой розги, с налипшим роем рыжих снежинок с крохотным аметистом в центре. И все это великолепие было незаметным.
Адаму страшно ступать по лугу нажимом обутых ног.
Страшно раздавить ту или другую подробность жизни, хотя из цветов, бабочек, стрекоз Богом совершенно вынута боль, ее нет здесь, как нет ни капли звука в хоре ночных светил. Можно разорвать тельце пчелы, и ее головка будет продолжать сосать черным рыльцем малиновую сладость клевера. Стрекоза откусит собственное брюшко, если твоя рука направит его хитиновый кончик в жвалы. Миллион васильков отдадут свою жизнь без единого вздоха, без малейшей гримасы и еще долго будут радовать взор чистейшей резной голубизной, не подозревая даже, что уже мертвы. Все беззащитное божественно анестезировано! И тем больше боли отдано нам: рычи, человек, содрогайся, ори благим матом, корчись от мук, в муках рожай, истекай кровью, умирай, наконец, адский агнец, и знай, что умираешь. Причем боль не сразу предъявила человеку свои права – античный атлет еще мог без содрогания смотреть, как протыкает ему живот копье врага и тащит навылет кишки; средневековый герой только морщился, когда меч противника отрубал ему кисть и, поднимая оружие левой рукой, носком сапога сбивал с рукояти меча на землю свою налипшую пятерню. Боль была болезненной болью, но еще не смертельной, ее можно и перетерпеть. Но стоило нам набрать воистину смертоносной мощи, как Бог бросил человечество в боль самой боли, и каждое утро нельзя без боли даже открыть глаз, хотя цель той боли – не муки тела, а мученичество идеалов.
Геометрия лугового откоса прерывалась горизонталью воды. Здесь, на берегу лесного озера, можно наконец перевести дух. Адам снял девочку с плеч и подробно оглядел ее с головы до ног. Кукла предстала в полном порядке – ни одной ранки, ни малейшей царапины. Их глаза встретились. Девочка была спокойна и даже почти улыбнулась, когда на ее фарфоровые запястья симметрично опустились два раскаленных докрасна махаона. Но она по-прежнему хранила молчание.
Водоем на их пути был довольно обширен, а прохлада его – благодатна. Вблизи берега на мелководье тихая вода украшена плоской жесткой мелочью ярко-зеленой ряски. И каждый овал изумрудной жести украшен мокрым изнеженным звуком мелкого плеска. Дальше и глубже в воде видны подводные русла голых элодей и узкорылого рдеста, а еще дальше озерная рябь была прихлопнута темно-зелеными зеркальцами широких листьев; кое-где полузатопленный панцирь розеток был украшен расколотым льдом раскрытых кувшинок. И вся эта муарово-мокрая ткань воды, отраженная пылом рефлексов в близкий воздух, была наэлектризована бесчисленным голубым помаргиванием лазоревых стрекоз, рассмотреть которых глазу было невозможно, а успевалось только поймать вибрирующий след лазури, зигзаги лучевых дымков: от гладких сердечек водокраса – к симметричным ноготкам сальвинии и – звиг! – на лезвие стрелолиста: голубые вспышки стрекозиной слюды над неопалимой водой. И ни капли свежей крови на всем пространстве блаженства, ни мазка сажи, ни одной слезинки… Вся сердцевина озера поднималась над уровнем воды родом жидкой хрусталеобразной маски, переливчатым женским лицом наяды, слепо глядящей в небо. Лицо было огромно и беззвучно, если не брать за звук переливы струй на зеркальном лбу или бесшумные водовороты на месте глаз, чья слепота глядела чашами мокро-желтых кубышек. На том месте, где пенился рот мистической наяды, из глубины озера поднимался причудливый меловой утес, похожий на ножку каменного гриба, украшенного сверху скошенной шляпкой; если ножка утеса была сложена из наклонных глыб известняка, то навершие являло собой глыбу снежного мрамора. И там, среди рафинадных зияний пещер и молочных голов сахара, на крохотной ровной площадке был хорошо виден коленопреклоненный монах. Истовая поза не оставляла сомнений – монах молился, а одежда – род балахона бенедиктинца с откинутым капюшоном и вервием на пояснице – одежда намекала, что Адам вступил, скорее, под сень кафолических видений в духе Хильдегарды Бингенской, чем тихих грез Нила Сорского. Тело монаха было связано с небом тончайшим алмазным лучом света. Начинаясь от стиснутых перед лицом рук, стеклянистая нить экстаза уходила вверх и одновременно вдаль – к лесному массиву на горизонте, где громоздилась ледяная гора Мольбы, туда, где над откосами льда, кручами глетчеров и челюстями пропастей в сизых небесах страстно распахивалось матовое пятно иных далей, где луч молитвы таял, сливаясь с золотыми видениями райской бездны.
– Смотри, – вдруг произнесла девочка первое слово, указывая пальчиком в некую цель. У нее оказался звонкий голосок.
И только тут Адам заметил, что наискосок, на противоположном берегу озера имеется вид на заброшенную деревушку от силы в двадцать-тридцать беднейшего вида изб, по единственной улице которой молчащим валом катила толпа. Без единого возгласа она бежала за околицу на заливной луг, где взор Адама неясно, но стойко различал источник сияния: брызги радуги и огнистую капель лазури.
– Как тебя зовут?
– Иди, – ответила девочка, не опуская указующей ручки.
– Ида?
– Иди и смотри, – повторила она и уже больше не говорила ничего.
Сам привлеченный безмолвием оцепеневшей в беге толпы, Адам подчинился ребенку и, подняв девочку на плечи, пустился было обходить озеро, когда заметил причаленный углом к отмели род рыбачьего плотика, чуть ли не детского, мальчишеского. По-робинзоновски нагрузив на плотик снятую одежду и усадив кукольную девочку, он поплыл рядом, толкая плотик рукой через солнечную рябь и отражения облаков. Девочка безо всякого страха отнеслась к плаванию. Стараясь не задеть водяное лицо, Адам, раздвинув нежный заслон кувшинок, огибал опрокинутые глаза со стороны макушки, – странно плыть вдоль стены струйных висков, гадать, какой Божественной силой держится скульптурная лепка воды, слышать журчание завитков ушных раковин, капли хрустальных мочек, моросящих по изумрудам кишащей ряски… Тень мраморного утеса, изгибаясь, бежала по струистому лбу; порой доносились восклицания монаха – латынь экстаза: «Дигитус деи эст хик! Квис кустодиэт ипсос кустодэс? Кви синэ пеккато эст?» – и так она была внезапна на фоне православного пейзажа. Когда плот достиг берега, Адам услышал мычание коровы, визг поросят, петушиные крики – животные были охвачены паникой пожара. Натянув одежду на мокрое тело, Адам, подхватив девочку, бросился бежать вверх по коровьему сходу. И вскоре оказался на деревенской улице в окружении бегущих барашков, которые, тревожно блея, мчались туда же, куда и он сам – за околицу, на низкий заливной луг, где уже близко виднелась толпа людей; оцепенелая стена спин. И сияние, встающее за головами. Выбегая на луг, овцы стали пугливо жаться к ногам Адама, он увяз по колени в курчавой лужайке, которая остановилась чуть сбоку от толпы.
На овец и Адама с девочкой на плечах никто не обратил никакого внимания. Бабы, мужики, несколько старух, дети; доярки, механизаторы, продавщица сельпо; рыжие, ражие, трезвые, пьяные, злые, некрасивые, гибельные, грубые и полумертвые; в платках, в сапогах, босиком…
Молчащие…
Привстав на цыпочки, вытянув шею, Адам разглядел наконец источник света – маленькое, чуть ли не с ладошку, немногим выше голов человеческих – видение Пресвятой Богородицы, и не плоское, а живое: объемное шевеление фигурок… Синеет источник жизни – молодая лилия, склонившая голову над чашей благодати, над яслями, где среди соломенной желтизны пронзительно сияет жемчужина спасения – голенький младенец, затканный в сапфировые пелены благой вести так, что глаз начинает слепнуть от извержения жемчуга; а выше – пылают голубизной огня лики поющих ангелов размером с мизинец; а ниже – нависают над жаркой зарницей чуда морды осла и быка с рогами, что цветут углем смарагдов и лучами алмазов; а справа – в отблесках пещерного рдения – чернеет фигурка Иосифа, упавшего на колени… и видение дышит, свет то пригасает, то вновь набирает силы; Богородица касается рукой младенца, ангелы закрывают лица рукавами одежд от умиления и слез; народ безмолвствует. У Адама подкосились ноги от ужаса и восторга, и он мягко осел на колени, подражая Иосифу и сравнявшись лицом с мордами овец. Он чувствует резкий запах овчины, помета, стойла, слышит тяжелые вздохи смирения. Овцы плачут. Кое-где на спины барашков уселись безгласные лесные и полевые птицы: жаворонок, болотные камышовки, чернозобые трясогузки, иволга, пестрый дрозд, соловьи, зарянки, робкие горихвостки, горлицы, одинокий ястреб в змеино-перистой шкурке, лесные завирушки, пара желтолобых вьюрков, острокрылый символ Христа – щегол, молодой дятел… ближе всех к человеку опустилась на широкий бараний лоб смарагдовая иволга с золотым горлом и тесно прижатыми черными крыльями, которую девочка смело взяла двумя ручками за мягкое брюшко. Иволга покорилась, только тревожно открыла клюв, где трепетал язычок живой флейты. Сияние жемчужного Агнца заставляло отливать оперение пернатых багрянцем, лазурью, зеркальными разливами перламутра.
Вдруг немота народа, которая казалась молитвенной, сменилась самыми отвратительными рыганиями:
– Блазнит, бабы.
– Херовина!
– Да что хоть там? Не вижу совсем, – крикнул для смеху слепой шофер с обожженным лицом.
– Каки такие. Фиги друг дружке кажут.
– Только личики будто живые – махонькие, говнястые, – и тебе шиш кажут червивый.
Хохот.
Слепой шофер с обгорелым лицом в сердцах плюнул. Плевком своим слепым он хотел попасть в источник красоты, но в вечной темноте промахнулся. Харчком влепило в лоб бабенормировщице, чуть забрызгало слюнкой и дурного дояра с собачьими глазами.
Тут же в толпе – на лошади, выше всех – раскорякой сидел брылястый свиноухий бригадир. Но он был мертвецки пьян и только мычал обкуренным ртом, но мычал, фигурально ерничая и подгаживая:
– М-му!
– Во заговнял, жопень!
– Куда харкаешь, выблядок?
Баба-нормировщица соскребла мокроту с лица и в досаде вытерла сырую руку о грудь пуще всех хохочущей старухи в рваном пиджаке поверх сальной майки. Прямо об майку и вытерла: чего ржешь, лярва старая!
– Фофан, плюй еще в парашу.
– Выше бери сморчком, выше.
– Ммму-у-у-у! – юродствовал бригадир, пиная сапожными каблуками коня, и конь тоже заливисто ржал в приступе злобы; он был единственным животным, которое не молилось.
– Захуякай, Фофан! Цель!
Народ был взбудоражен злом и страхом перед снежным сиянием благодати. Подростки назло – для пакости и смеху – пердели в штаны. Толкались, больно щипали ягодицы. Рябая деваха в резиновых сапогах на босу ногу ковыряла чирей на руке и матюкалась от боли. Пьяненький пацан-подсобник в пилотке держал за крыло гнилую ворону для пущей вони и, хихикая, потыкивал смрадом дохлятины в носы сверстникам. В толпе адское скотство становилось всеобщим. Между старухой в пиджаке и оплеванной бабой-нормировщицей завязалась драка. Толпа подначивала:
– Запиздохай старую.
– По зенкам ее тырь, по зенкам!
– Ммму-у!
– Коленком в епальник.
– По жопе хуячь, мать твою ети.
Молодуха сначала взяла верх и, опрокинув старуху, села на грудь, хряско стукая наливными кулаками, норовя попасть в глаз. Но старухе той было от силы лет сорок пять. Жилистой ведьме удалось вскочить, и она принялась неистово пинаться кирзовыми сапогами, стараясь достать живот. Молодуха вдруг попятилась:
– Ой, бабы, я ж на сносях!
– Всади ей, матаня, по яйки.
– Сиськи пообкусывай.
– Запиздюль брюхатой в копилку, пусти носовой солярки.
– Вонючь ее, мать ети! Вонючь!
– Ммму-у!
Баба-нормировщица пыталась прикрыть живот случайным ведром против ударов остервенелой старухи, но это не понравилось остальным, руки были перехвачены ражими сестрами-близнецами – дояркой и продавщицей сельпо, рыжими лупоглазыми бабищами в спортивных трико. Ведро было отброшено. Тут же хищной плотвой налетели на жертву пацаны, сдирая ногтями юбку, обнажая толпе голое брюхо беременной, цапая пальцами мох между ногами, царапая ляжки, воя и возбуждаясь от насилия, безнаказанности и страха несчастной дуры. Пьяненький пацан-подсобник совал в рейтузы дохлую птицу.
Детские ладошки решительно заслонили глаза Адама, а златогорлая иволга села на плечо, – Адам был в прострации; он думал примерно так: мой народновомученик богооставлен, гадок, пакостен, мерзок, зол, неистов, иссечен, гнилостен и грешен, как я. Как страшен наш дар превращать свет в говно и кровь.
Истечение света тем временем стало неистово-жемчужным, даже насмерть слепой шофер Фофан с обожженным лицом почувствовал мертвой пастью сухих глаз вибрацию благодати и впервые повернул лицо в истинном направлении. Кто-то охнул. И вот родник бальзама пресекся, око целомудрия налилось кровью и озарило людей рдением багряницы. Стало сумрачно, хотя небо кругом оставалось безоблачным. Ражие сестры-двойники отпустили руки брюхатой бабы, и та, плача, осела на землю, обнимая избитый живот.
– Заткни епальник, курва!
Чаша спасения все круче опрокидывала в мир мирру мрака, пурпур гнева и манну терний.
– Смотри, как хуячит.
– Прямо ссыт кровью, мать твою ети.
– Запиздохивает вовсю.
– Ну говняет, хоть плачь.
Народ высовывал хулительно языки. Тыкал фигами в образ невинности. Пукал губами, подражая анусу. Блудил глазами, которые роились на лицах, как навозные мухи, сосущие гнойник. Не то что благоговеть – даже не робели. Кое-кто из мужиков, пользуясь давкой, хулиганил, тыча сквозь брючины восставшей елдой в бабские мякоти. Те только похотливо взвизгивали: отъепись! Деваха с чирьем пыталась подпрыгнуть до источника струй алого перламутра. Зачем? Чтобы царапнуть воняющей рукою. Ммму-у! Пьяный в доску бригадир снова принялся лупить бока коняги злым сапогом, стараясь направить животное мордою в огнезрачный дух услады и умиления, но лошадь вдруг заартачилась: хрипела, пятилась, пенилась мыльною пастью, даже лягалась, но не шла на рдение жертвенного агнца.
Мужичонка со страшным лиловым лишаем в пол-лица в пылу свиста и гогота схватил с земли дурную куру и кинул зачарованной птицей в сторону света.
Куддах-тах-тах!
Кура не долетела. Хохот.
– Коляно сраный бежит!
Народ заволновался в предвкушении пакости – к толпе от деревни подбегало какое-то безобразное исчадье исполинского роста – босиком, в галифе и шинели, надетой поверх голого тела. Нельзя было понять, кто это – баба или мужик, так велика была его вислая грудь, вся синяя от наколок. Волосы исчадья были кое-как заплетены в толстые косы, но лицо было мужское, небритое. Подбегая, оно размахивало костылем и кричало петухом. Шинель Коляно была густо обосрана курами.
– Коляно, глянь, бля, – кричали в толпе, тыча в сторону огнезрачного ветра, – зырь мудями!
Чудовище было родом местной знаменитости. Перед ним даже чуть расступились.
Полубаба-полумужик, подбежав к ярому оку, на миг застыло, заслонив пятерней лицо, так резок стал свет алого свечения, затем, подпрыгнув козлом, испустило вопль смеха: хах! Страшно вонзило костыль в землю и, отплевываясь, погаркивая нечленораздельно, вдруг перекрестило лоб мелким крестом:
– Патака!
Коляно было безумным кошмаром плоти.
– Ахтю, сраный!
– Отзынь, жопень!
– Доставай парашу!
Толпа подначивала безумца.
Сев задом к свету, исчадье с косами задрало под общий гогот шинель и показало голую задницу зенице целомудрия и умиления света; рваные галифе сбрасывать не пришлось, они сразу сами разошлись по шву, обнажая анус.
– Пиздянь, Коляно!
– Говняй мандавошку!
– Сракой ее жигань!
– Ммму-у! Пук, пук!
– Ссакой говно смочи.
Пацаны первыми стали пердеть щеками, понуждая безумца к испражнению, толпа подхватила кураж. Деваха, расчесывая чирей, даже присела на корточки, чтобы получше разглядеть, как раскрывается узел натужного чрева… а ведь если бы все молились, Коляно бы тихо встало на колени… Подставив руку, безумье нагадило в ладонь и…
– Во заговняло сракой!
Замахнулось калом и…
– Пли дресней, бля!
…метнуло полужидкое месиво в амальгаму спасения.
Наказание было немедленным: солнечный диск в изголовье горизонта закрыло внезапной луной, но закрыло не весь – черный горб оставил в небе огненный полумесяц рогами вниз, пространство разом погрузилось в атмосферу затмения, свет дня стал тлением полуночи.
Девочка убрала ладошки с Адамовых глаз: смотри.
По мановению Агнца толпа онемела, зато овцы вокруг человека возбужденно заблеяли, птицы раскричались щебетом и свистом, и только трусоватые жаворонки взмыли вверх, а скрипки-дрозды, валторна-иволга, зарянки-колокольчики, камышевки-кларнеты, горихвостки-ксилофоны и прочие пернатые альты, теньковки, трубы, челесты не разжали коготков, цепляющихся за овечью шерсть, а укрепились еще прочней.
Крохотное рдение рождества бесшумно развернулось в грандиозную панораму и просияло нестерпимой зарницей гнева. Бальзам, мирра, ладан пролились ливнем огня. Сладко-спящий младенец встал во весь рост из яслей и открыл глаза, подобные двум безднам. В левой руке он держал мать, в правой – Иосифа. Пелены его развернулись с шорохом исполинской книги – по лугу, озеру и дубраве прошел горячий ветер, шумя и ломая ветки. Толпа трусливо и подло кинулась прочь, но тут же увязла в болотной навозной жиже, что разверзлась под ногами. Кто лицом, кто руками упал в грязь. На коленях устояло только смрадное чудовище с косами, в обосранной курами шинели, которую бесстыдно задрал ветер. Косы расплелись. Грудь обнажилась. Лицо и руки были забрызганы дерьмом, которое на глазах вспыхнуло горящей смолою. Человек заорал от боли, распространяя вокруг запах паленого мяса и жареной кожи. Но крик его был членораздельным и неестественно громким:
– Говнюки, пистюки, пидарасы, козлы, блядуки, блядищи, покайтесь! – и горящей рукой вытащил из кармана дымящей шинели два влажных ивовых прутика, связанных крест-накрест шнурком.
Ножки младенца милости, двумя облачками, стоящими на заливном лугу и на середине озера, оторвались от земли альфой спасения и омегой вести: Агнец уходил в точку зенита. Он молчал. Но молчание его оглушало. Еще один миг – и он рдением алого света рассеялся в небесах мрака, оставив на земле опрокинутые ясли, быка, осла и двух херувимов справа и слева от купели света, они пылали возмездием, расправленным над горизонтом крыл, опираясь на огненные копья. Левое – огненным столпом светило на краю молодого ельника, правое озаряло багрянцем кирпичную стену заброшенного в поле коровника. По хвое ельника побежал смоляной жар, пьяно раскачивая ветки. Из опрокинутых яслей Агнца гнев выдувал солому. Остья ячменных колосьев, колкий мусор и летучие острия немилосердной пургой боли летели на людей, терзая ранами грязную плоть. Деваха с чирьем кричала сильней всех, навстречу каждой занозе и жалу ее руки, ноги, лицо вспухали нарывом, который тут же брызгал гноем и кровью. Плоть, дыша, щетинилась тернием и вопила благим матом от боли: веткой розы, кожей ежа. Поганое пацанье от ужаса не смело даже кричать и барахталось в жидкой болотине, утопая все глубже и глубже; мусор гнева вонзался в бестолочь не иглою, но жалом слепней, которые покрыли тела несчастных кишащей кроваво-черной массой, сверкающей сукровицей, брюшками и слюдяными крылышками насекомья. Тяжеленные бабы утонули в навозной трясине по пояс, по грудь, по горло, призрачный бык и осел с адскими очами изливали на землю потоки зловонной мочи, и они рыжими питонами, злобно пенясь, размывали почву и гнали на ошметки толпы волны смрадной жижи. Догорая, огненное чудовище в пылающих косах вдруг факелом бросилось на бригадира и его лошадь, которая пыталась вытащить ноги из клоаки; отрезвевший от страха всадник отпихнул возмездие сапогом, но огонь был так жаден и липок, что человек в один миг превратился в гадостный пламенный взвой адовой муки: ммму-у… пока не упал с коня на землю человеком-головней, дымя гарью и переливаясь змеиными огоньками; здесь они обнялись черными руками отчаяния. Но вот херувимы стали гаснуть, прокатился несильный гром, упали первые капли дождя, и в свете близких зарниц из тьмы гневного хлева на поле юдоли, урча и хрюкая, выбрела призрачная пятнистая свинья в три человеческих роста и принялась, чавкая, пожирать гнилую картошку, турнепс и трухлявые капустные кочаны – все, что осталось на поверхности болотно-навозной жижи, то есть человеческие головы. И каждая из человечьих голов – в полном сознании ума, ужаса, боли, смертности, своего отчаянного положения в данный миг и сути Божьего страха – ясно видела и понимала, что означает пасть и рыло адской свиньи: наказание свыше, возмездие, геенна огненная, адские муки тебе – твари мерзейшей – за хуление Бога… Голова-головня бригадира Ваньки Жмыхина была сложена из багровых угольев, где в зазорах углищ пробегали жилки пурпурных огней. Дым разворошил красные от крови глаза, где вместо век – пепел. Свинья наступила раздвоенным копытом позора на ту головню – хрясь – и пожрала рассыпанный давком уголь… Головы остальных несчастных торчали из яростной земли гнилой картошкой с глазками; грязные клубни облеплены мухами, а на голове пьяного пацана сидела убитая им ворона и, легко запустив когти в черепную кость, клевала в адову трещину, тащила мозг. Свинья мрака с хрустом и чавканьем брела по жидкой геенне грязи, обнюхивая круглым рылом – картошки стонали от страха. Даже слепому шоферу Фофану Титькову были дарованы свыше глаза, чтобы он мог воочию увидеть, как в сумеречном свете затмения на него движется скользкое рыло, как безнадежно сверкают клыки в алой слюне свиной пасти.
Небо оставалось мирным и безоблачным, но холодный дождь набирал силу, он нападал из подсолнечной пустоты.
Все время возмездия Адам с девочкой на плечах оставался, как и был, на коленях посреди тесного островка сгрудившихся в трепетную кучу овец, по пояс в пахучей овечьей шерсти и по грудь в пестрой холмистой плоскости певчих птиц, оседлавших барашков. Уже по тому, что травянистый цветочный луг под ними не вспух болотными зевами клоаки, а остался тверд и сух, уже по тому, что ни иглы соломы, ни мусор, ни слепни, ни огонь, ни гниль, ни ржа не тронули лиц, морд и крыльев, можно было понять, что Адама спасла молитва птиц и овец; ладошка уцелевшей вчера в ночном крушении девочки… Здесь белей белели овечьи спины, многоцветье пернатых не погасло… и капли дождя были теплы и росисты, а ветер гнева, взъерошив радуги крылышек, не выдрал из птиц ни единого перышка, даже пушинки малой не выдул… Только когда из мрака вифлеемского стойла вышла грозовая свинья, девочка вскрикнула, – настала очередь Адама закрывать ей глаза, снимать с плеч и заслонять руками. Услышав крик ребенка, геенная свинья задрала рыло от земли и умно повернула ушастую голову с клыкастой пропастью в сторону овечьего островка с человеком посередине. Их глаза встретились. По душе Адама пробежал трепет – в том сверкающем очеловеченном злобно-насмешливом взоре адской твари легко прочиталось: молись, тварь дрожащая, не то съем!.. Так прошла томительная минута. Затем, отведя взгляд, свинья опять принялась искать рылом в жиже глазастый картофель и, хрустко откусывая, пожирать плачущие клубни. Свиной жрач сопровождался бесконечной пальбой жидкого дерьма из ее анальной дырищи. И странное дело – кал тот хранил очертания человеческих тел… Божья кара бичевала не плоть, а души, это им – душам – была устроена сейчас египетская казнь. Схрумкав последний клубень и пустив дугой жидкую струю дресни, вифлеемская свинья, полыхнув резким блеском зарницы, погасла. Лунный горб пересек солнечное русло, и зенитный диск летнего полудня возник во всей идеальности круглящейся спиритуальной желтизны космического золота над линией лесистого горизонта. Стоя в зените, солнце одновременно пребывало и в точке заката, задергивая окрестности краснеющей мглой. Обозначились и контуры тех тучек, из которых дуло дождем: чернистая облачная круча-крыша, начинаясь над лугом, уходила сырыми клубами дыма на восток, а на западной стороне небосклон сиял омытой ясностью вечера в цвете красного золота. Дождь полился и на овечий островок – в права вступала реальность. Небесные струи рисовали на грязном месиве очертания людей, и толпа вставала из груд свиного кала, мочи, глины, болотной жижи, то есть, будучи убиты, пожраны и лишены душ, несчастные продолжали жить слепой жизнью дерьма. Гнев не знает пощады… только теперь на заливном лугу мычала, стонала и подвывала толпа плачущих, испуганных и растерянных грешников. Придурок Коляно поднял из месива слепого шофера Фофана и, взвалив слепца на спину, поволок, шатаясь, к деревне. Старуха в пиджаке поверх майки повела с поля ревущую деваху в резиновых сапогах на босу ногу. Отрезвевшие пацаны волокли за ноги и за руки по грязюке пьяного вусмерть бригадира. Бабы немо сгрудились вокруг избитой молодухи-нормировщицы Нюрки, – багрово-синий выкидыш мертво лежал у ее раскинутых ног. Ребенок был мертв. Его закутали в чей-то рабочий халат. Сестры-близняшки подвели за уздцы бригадирову лошадь и молча, миром усадили в седло полуживую роженицу. Все выли скулящим плачем: души были пожраны и изблеваны анусом. Окружив лошадь и поддерживая Нюрку за ноги, похоронная процессия тронулась к околице. По светлой коже коняги бежали вперемешку струйки летнего дождя и маточной крови.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.