Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 61 (всего у книги 68 страниц)
Внимательно выслушав описание усопшего, эскулап не без изумления воскликнул:
– Да это же Шестерка! Я хорошо его помню, он был похоронен всего лишь год тому назад. Это был премерзкий малый с маниакально-депрессивным психозом на почве внутренних голосов. Он все время был погружен в бурный разговор с этими голосами на непонятной абракадабре. Порой голоса оставляли его в покое, и тогда он становился доступен для диалога, но общения не получалось. «Почему я должен вас слушать, если вас не существует», – говорил он и требовал от собеседника бесспорных доказательств подлинности. Но ни голос, ни прикосновение руки, ни оплеуха, ни даже капля пролитой крови его не убеждали.
Врач застегнул ширинку.
– Я не вижу, – возразил Алевдин, – никакой анормальности в его поведении, ведь доказать свою подлинность совершенно невозможно. Лечить беднягу от солипсизма лекарствами? Это бредовая идея вашего здравого мира. Все, о ком мы говорим, всего лишь жертвы собственной идеальности. Не они, а мир не годен для них. Не только мы, вы тоже неизлечимы. Но это не значит, что кто-то из нас не нужен. Мы приговорены от рождения жить, и тем самым наша ненужность была отменена. Даже будучи геометрической точкой, всего лишь ожидая рождения на свет, мы все без исключения уже обладали какой-то долей необходимости… Кроме того, – но тут голос больного осекся, Алевдин различил еще одну печальную картину погребения, сотканную из голубой туманной парчи видений. Настал черед несчастной Мелиссы, которую опускали в землю прямо в инвалидной коляске.
– Но ведь она еще жива! – вырвалось у него из щелей сердца.
– А, – рассмеялся эскулап, – вы тоже увидели свою подружку. Ба! Ее опускают в могилу прямо с коляской. А на руках она держит любимого младенца-котенка с рваным ушком. Причем и она, и животное вполне живы, вы правы.
– Пора вмешаться!
– Но и «пора» всегда опаздывает. Кроме того, она точно так же не видит своих похорон, как ее могильщики – своего участия в них.
– А чем страдает она?
– Так называемой «сенсорной афазией». Проще говоря, больная воспринимает речь как бессвязный поток звуков, словно с ней говорят на иностранном языке. Ее пораженный мозг не способен расчленить звуковой поток на отдельные слова, по сути, она глухая.
– Я не вижу, – опять и опять не соглашался Алевдин, – никакой клиники в ее поведении. Проблема деления слитности – это и есть проблема времени. Разрывание речевого потока наглядно демонстрирует нам то, что время дискретно, что мир мерцает, он гаснет и загорается через каждую йоту
мгновения. Она не больна. Она всего лишь благодарно и с наслаждением слилась с ритмом божественного словотворения. Она лишь одно непонятное слово в цепи понятных. Стоит ей только объяснить, что ее имя Мелисса означает разрываниепотокабыстротекущеговремени, как она очнется от магии великого ритма. Она будет здоровой, то есть банальной.
– А какое объяснение вы дадите своей собственной фобии? – любопытствует врач.
– Объяснение лежит на поверхности, я вижу целиком все тело личного времени человека. Его концы и начало.
Но тут раздался рев пожарной сирены у входа в столовую – наступило время ужина, и они расстались практически навсегда.
Несколько дней после разговора с врачом Алевдин старался окончательно убедиться в том, что видит живьем отрезок времени длиной около десяти лет, но его не выпускали из палаты. Мстительный врач отменил прогулки, а для временного огляда Алевдину нужно было обязательно двигаться, это больной пусть не сразу, но понял. В пятницу прогулки были вдруг разрешены, и он сразу пошел в направлении моря, которое он хорошенько разглядел в стороне бесконечной свалки. День выдался смешанный – пасмурный с наплывами солнца. Особенно ясно виделся в небе шарообразный Марс, краснеющий ожогом долины Хриса, чернеющий пропастью Часма. Ветер дул то в лицо, то в спину. А свет при порывах дождя становился во сто крат сильней, потому что тысячи капель озаряли воздух и землю залпами мелкой ненастной ртути. Поначалу вид грязно-серой унылой психушки настаивал на своем изо всех сил, но мало-помалу стал отступать шажками рассудка. Вот уши расслышали в грае голодных ворон, в лае собак и рыке свиней у горы кухонных отбросов шум близкого прибоя. Алевдин медленно, нахохленно брел по бетонной дорожке на задах клиники для душевнобольных. Все, что попадалось на глаза, было отмечено голодом, насилием и вырождением. Знакомые гидроцефалы играли в ублюдочную забаву – перебрасывались не мячиком, а резиновой клизмой. Пукали от удовольствия. В окнах хозблока дрались ражие гологрудые прачки; вцепившись в волосы, они старались укусить зубами и пинали друг друга по ляжкам резиновыми сапогами. Рядышком, на крыльце больничной столовой, в тазах с картошкой рылись голорукие поварихи. Их широко раскрытые глаза дырявились на нездоровых лицах наподобие ям в картофельных клубнях. Они не жалуются, не считают, что Господь Бог жесток. Они приучили больничных кошек есть сырую картошку, и сейчас кошки шныряли между ног, рук и очисток. Причем Алевдин видел, что бабы и кошки поменялись глазами: у кошек были глаза изнуренных бабищ, а у баб – круглые голодные очи ночных зверьков. Каждый следующий шаг, отрываясь от настоящей минуты и уходя рывками в прошлое, открывал виды не менее гадкие, тяжкие. Вот несколько знакомых олигофренов мучают дебильного, бритого наголо, ушастого мальчика. Сначала они заматывают его лицо марлевым бинтом так, чтобы бинт закрыл его рот и нос, и тот не смог бы дышать… жертва тихонько кричала, на одутловатом лице идиота помаргивали смертельный ужас и тугота пассивного ожидания муки. Ловкости психам-мучителям не хватило. Рот так и остался открыт, зато повязка легла на глаза. Неумело чиркая спичками, ломая их, обжигая пальцы, олигофрены начинают прикладывать к голове жертвы куцые огоньки. Но мальчик не чувствует боли, наоборот, он улыбается от горячей щекотки, смеется, хотя мучителей уже самих подташнивает от запаха паленых волос. В той волосяной вони в нос Алевдину еще сильнее повеяло близостью моря, запахом водорослей, йода, влажным паром соленой свежести колыханий. В головах олигофренов забрезжили воронки ветреной воды, сквозь тела то здесь, то там стали проноситься стайки голубоватых птиц с розовым горлом иволги и черными клювиками дроздов. Рот жертвы клубился красным туманом. И туман журчал. Вот угол водокачки. Еще несколько шагов, и Алевдин оказался на знакомом пустыре, где семь лет назад он вместе с учениками переходил по воде Генисаретское озеро. И точно – семь шагов составили ровно семь лет. И он вышел из-под ненастного марсианского неба на солнцепек открытого прошлого: все было точь-в-точь как в тот день, когда они вшестером – он и пять адептов – дошли до середины, и один из учеников, усомнившись, вдруг начал тонуть. Быстрым шагом спасителя Алевдин подошел к упавшему на колени прекрасному юноше Петропавлову. Слава Богу, он поспешил вовремя! Если тела остальных были явно морскими, зеркально-муаровыми, моросили на ветру брызгами в лицо и слепили глаза бликами солнца, то упавший темнел камнем, и края его ручьистых рук в павлиньих хвостах разлитого бензина заносило песком. Если плоть одного была сплошь затянута парчою тины и ряски, если тело другого было в пенных барашках или подрагивало от дождевой капели, если в лице третьего, в прозрачной синеватой глубине играли красноперые рыбки, то тело упавшего на гравий юноши Петропавлова начало сливаться с откосом щебня. Если водные лица женщин были заслонены от солнца тенями краснотала и рябью водомерок, если в глубине их щек, губ и горла змеились водоросли, то во рту Петропавлова уже грезился камень. «Отнимите камень!» – воскликнул больной Алевдин, обращаясь к водам Тивериадского окоема, его тут же послушались, но у воды не было сил поднять тяжесть. Громко, четко и ясно Алевдин в который раз принялся объяснять упавшему, что для спасения необходимо видеть идеальность поставленной цели, что стоит только прозреть и разглядеть, что вокруг не море, не Гадаринские горы, а зады психлечебницы, банальный пустырь в кучах щебня и в чаду близко горящей свалки, как гибель неизбежна. Обманись, и мир не выдержит испытания, он лишится прочности. Пойми, что болезнь души не к смерти, а к славе, что бинты на руках и ногах должно разматывать, чтобы увидеть, что на коже нет следов от побоев и каверн от проказы. Ложь спасает, потому что в ней больше смысла и человечности, чем в истине.
Петропавлов встал, и камень выпал на землю.
Алевдин разворачивал свою память, как свиток, и прошлое билось, как жертвенный агнец на камне.
Еще несколько шагов сквозь пыльный кустарник за водокачкой – и Алевдин выходит на край античного обрыва в первый век новой эры, ниже – зеленая ступень сосновой рощи, а дальше – море! До самого горизонта будущего одна череда влажных синих мембран, один бесконечный акт порыва. Здесь совершенно не чувствуется чад бессмертно горящей свалки в долине Иосафата, здесь не серный дымок стелется над водой, а переливается солнечный муар. От брызг прибоя лицо больного покрыто слезами – о море, твой замысел абсолютно завершен! Ты само воплощение безупречности цели. Идеальная страсть синевы, игры, отражений, непрочности, воображения, блеск взятых на себя обязательств: парить, заливать, набегать, просвечивать на солнце зеленым откосом волны, вечно заполнять пустоту, не иссякать. Алевдин входит по колени в груды мокрых прозрачных валунов, по грудь – в круглые виноградные градины царства земного, с головой – в пестрое братство цвета и света, и подставляет судьбу под набегающие удары божественного откровения. Ни капли яда, ни одной отправной точки – до линии горизонта одна волнуемая синева слияния с бытием, без единого противоречия. А выше – наплывание облачных колес, вращение солнечных спиц, воздушные контуры противоядия. Больной захвачен жидкой магнитной магмой акварели. Всепроникающая любовь ошеломляет, она кажется безграничной, каждая капля на коже чуется соленым плачущим глазом, который слезится при свете идеала. Больного трудно узнать, он сплошь из зрачков и ресниц, он моргает и ежится на ветру, его голые ноги змеятся в воде, они прочно стоят на камнях, которые вложены в скользкий велюр мхов; он чувствует объем предъявленной власти и своей грудной клетки. Слияние с морем кажется безграничным. Присутствие громадного человеческого тела совершенно необъяснимо. И части его постепенно выясняются: вот зреет вдоль линии горизонта рука, вот по цветущей пучине легкого шторма растекаются очертания раны, взмывает легкая снежная сукровица, а у самого берега, в толчее молекул, в раскатах рокочущей гальки, в глубине бытия проступают бесспорные признаки тысяч голубых глаз. Они слетаются на одиноко вопящее око человека. Они – взгляд за взглядом – штурмуют, озаряют, окидывают, любовно оглядывают, молча взывают, пеной лепятся к каменистым очертаниям горящего на ветру человека. И море, и Бог тоже захвачены верой, ветром, штормом, притяжением луны.
2. И чаю воскрешения!Что же выясняется, в конце концов, в ночь на следующую пятницу?
В полночь Антону Алевдину удалось проникнуть в административный корпус и взломать дверь в помещение регистратуры. Он искал свою историю болезни. Не зажигая верхний свет, а включив украденный фонарь, Алевдин принялся быстро просматривать первый стеллаж. Так и есть. Здесь стояли дела на букву «А»… сердце бросало в мозг залпы горячей крови… Апухтин… Алквивиад… Алевдин – глаз обожгло начальной датой поступления в клинику: 10 июля 1981 г. – выходит, врач обманул его! Прибавил к истинной дате начала болезни свои два года!
На обложке скоросшивателя стоял гриф «секретно», а шнурки от папки были приклеены к нашлепке из красного пластилина, на которой была тиснута круглая печать. Трепетным пальцем Антон сорвал шнурки и развязал узелок: боже! Даже самого беглого взгляда на первую страницу пухлого дела ему хватило, чтобы понять – он жертва каких-то адских эспериментов для симптоматики нейролептиков и доз диэтиламида-д – лизергиновой кислоты … В панике Алевдин перелистнул страницу – 25 июля 1981-го ему ввели внутримышечно 50 микрограмм ЛСД, 2 августа – 1500 микрограмм. На полях, против дозы стоял жирный – красным карандашом – восклицательный знак и накарябано: опасная доза.
Слепо полистав историю болезни – ему вводили ЛСД несколько лет! – до листа с последней записью, Алевдин обнаружил заключение: приведен в состояние частичной вменяемости, зависимость от ЛСД ослаблена, рекомендовано сменить стационарный режим на свободный с амбулаторным лечением. И подписи членов медицинской комиссии. В лиловом столбике закорючек бросилось в глаза только одно имя, единственное тиснутое резиновым штампиком: Ф. А. Фиглин, лечащий врач.
Значит, это был он, все тот же проклятый черт Фиглин!
Тот, что решил обуглить христосика.
Папка рушится из рук Алевдина на пол.
Направляясь к выходу, Алевдин замечает на канцелярском столе острое шильце для проколки бумаг и прячет его в карман халата. Еще проникая в корпус администрации, он заметил несколько горящих окон на втором этаже и сейчас осторожной походкой зверя идет вдоль кабинетных дверей с табличками. Дверь в кабинет Ф. А. Фиглина чуть-чуть приоткрыта, в темный коридор падает полоска электросвета. Осторожно открыв дверь, чтобы не спугнуть подонка, Антон видит, что Фиглин спит прямо за рабочим столом, упав лицом на жирные руки. На нем врачебный халат, надетый поверх черного костюма. От голой остриженной головы разит туалетной водой. Алевдин с трудом сдерживает желание с маху вонзить острие в свинячьи складки на шее. Внезапно туша просыпается и поднимает сонную рожу. Шило разом упирается в горло, в синеву сонной артерии.
– Здравствуй, Фока.
– Я ждал тебя, альбинос. – Кровь откатывает от лица Фиглина.
– Вот как?
– Убери шило.
– Открой пасть, – давнув шильцем, Алевдин пускает каплю крови на кожу мрачной свиньи.
Фиглин открывает рот, впрочем, он вял и равнодушен ко всему, что с ним происходит. Это идеальная пирронова свинья атараксии. В слюнявую ямину борова вкладывается смятый бумажный комок – календарный лист, выдранный на столе регистратуры: жуй!
Фиглин брезгливо жует бумагу и делает попытку выплюнуть катыш.
– Глотай, гад.
Фиглин с трудом и отвращением глотает бумажную гальку. Он смертельно устал от самого себя.
– Да, Антон. Ты нормален, – говорит он и осторожно открывает ящик рабочего стола, выгребая на свет божий кучу фотографий, письма, листочки с детским почерком. Антон вздрагивает – там вся его жизнь. Мать, сестра, Питер-Москва, Мелисса, братья Мелиссы, лошади, облака, внятность разумного мира. Ни одного грана уродства, мусора, нищеты, душевной болезни и мук в мозгу комара, сосущего вязкую кровь тяжелобольного заики.
– Она прекрасна! – Алевдин отметил движением свободной руки снимок Мелиссы, бегущей вдоль пустых небес забытого богом балтийского взморья.
– Главное, она жива и забыла тебя.
– Нет, не забыла; но пора все объяснить, – Алевдин острием шила выпускает на свет новую каплю крови.
– Ладно. Я подставил тебя, когда ты загибался от кори. Тебя угораздило подцепить детскую болезнь левизны. Не забывай – весь мой род из светил отечественной психиатрии. Мой дядюшка главврач этого дурдома. Это закрытый ящик для опытов с психотропными средствами, а дураки-пациенты – подопытные кролики. Я сдал тебя как подопытный экземпляр. Но как видишь, не бросил. Больше того, решил вернуться из-за тебя в психиатрию, которую забросил на третьем курсе. Начал здесь простым санитаром, обмывал твою задницу, делал инъекции, кормил тебя через клизму. Получил диплом. Дядя благословил на врача, подарил тебя, кабинет, тему для опытов и кандидатской…
В кабинет Фиглина Алевдин вошел, охваченный бешенством, но сейчас он лишь стекленел над краем отвращения.
– Ты что, спал со мною?
– Да, я любил тебя.
– Твоя любовь гаже говна.
– Да, гаже. Я хотел, чтобы твои васильковые глазки христосика хотя бы самую малость пропитались кровищей.
– Как у тебя?
– Да, – и Фиглин поднял к потолку свои бычьи глаза с кровавыми белками, – ты не знаешь, что значит смотреть на свет через красные стеклышки разбитой бутылки. Все похоже на мясо. Смердит. Затянуто дымом…
– Почему же психоз кончился и я снова нормален?
– Потому что на улице новые времена. Потому что другая политическая погода. Нашу лавочку прикрыли, ящик сменил вывеску, тебя перестали подкалывать психотропикой, стали выводить из состояния анабиоза. У нас есть эксклюзивные разработки. Через полгода ты стал приходить в себя. Редкий случай. Большинство подопытных так и осталось мусором, калом собачьим.
– Ладно, гони ключи от машины. – Он отвел шило в сторону, и Фиглин разом зажал пальцами след укола.
– Дурень. Охрана снята. Утром ты уедешь на велосипеде.
– И снимай пиджак.
– Черт с тобой. – Фиглин вяло подчинился.
– Сиди в кресле. Встанешь, шары выколю.
Окна кабинета были забраны решеткой, оставалось только разбить телефон и закрыть за собой дверь, чтобы Фиглин куковал здесь до утра.
Набросив на себя необъятный потный пиджак, Алевдин взял со стола брошенные ключи от «жигуленка», собрал письма, фотографии и, поколебавшись, спросил:
– Мать жива?
– Жива, – Фиглин расковырял беспокойным пальцем свежую корочку крови на шее, и на сальные вислые груди его вновь зазмеился алый ручеек, – прописана по-прежнему в Питере. Там же. Соседствует с моей матушкой.
– А сестра?
– Погибла в железнодорожной аварии, труп так обгорел, что ее не смогли опознать среди тел.
– А Мелисса?
– Уехала в Штаты. Три года назад. Получила в наследство два консервных завода. Купила оркестр, которым сама дирижирует. Обычно звонила под Рождество, злилась, что ты невменяем назло ей. Истеричка.
– А кто та? Стриженная наголо, в инвалидной коляске?
– Твой сиамский близнец по программе нейролептиков. Вы содержались вместе в одном боксе и проходили идентичную серию инъекций. Реакции женского организма несколько отличались… Ты называл ее Мелиссой. Она трижды рожала от тебя мертвых малышей. Две девочки и один мальчик.
Антон покачнулся, это было тут же замечено.
– Не правда ли, всякая ложь гуманнее любой правды.
– Она вменяема?
– Конечно, нет. Шлак. Кофейная гуща. Благодаря ей наш ящик создал самое эффективное психотропное оружие. Мы назвали препарат в ее честь – мелисса.
– Объяснять тебе твою мерзость, конечно, напрасно?
– Конечно, – Фиглин брезгливо обтирал платком красные пальцы; он тоскливо ненавидел в себе любое проявление органики, вытекание жидкости, шлепанье кала, покраснение мяса…
– Скажу только одно – недоступное есть, – сказал Алевдин.
– Неужели? – в глазах Фиглина впервые юркнула тень интереса.
Но сказанное было слишком точным попаданием в мишень, чтобы Фиглин не стал возражать: он возразил, сославшись на то, что недоступным может быть только невинность, речь, конечно, не о слащавой невинности девства или напыщенной невинности дитяти, речь о невинности как высшем принципе бытия. Но вот каков парадокс: быть как раз и означает впадение в вину. Само бытие изначально есть именно вина, и только потому виноваты все перед всеми и всегда. В этом смысле вина, скажем его, Фиглина, перед жертвой, то есть Алевдиным, совершенно ничтожна, несоизмерима с Виной причины Всего. Можно сказать, что – тут Фока хохотнул тенорком – он вообще невиновен.
– Да, согласился Алевдин, – единственно недоступным является ни сверхсила, ни сверхвласть, ни сверхразум, ни сверхумаление, а всего лишь невинность. Именно поэтому она как единственное, как цель бытия, пружина его поступательного движения во времени, выступая из будущего как убежище и спасение, является той отправной точкой, от которой и начинается и время, и бытие.
– Но тогда, – с оттенком горячности перебил его Фиглин, – твое недоступное есть просто оправдание всех мерзостей средства, которое ползет к невинной цели на окровавленном брюхе, из которого вываливаются кишки тысяч преступлений. А там! В той гадостной радостной точке конца наступит простонапросто смерть бытия. Впрочем, о чем мы, опомнись, Антон. Твое недоступное все оправдает, никто и ничто не будет наказано. Вина доползет до невинности, и та станет виною… Кроме того, если недоступное все же доступно, пусть не сейчас, а в потенции, то какое же оно недоступное, милый? – Фиглин порылся в пепельнице и посыпал голову пеплом.
– Недоступное есть невинность, – сказал Антон. – Как невинность – не вина, так и недоступное есть только причина, позволение выступания шаг за шагом, выступ за выступом к краю всяких причин и всяческих вин и пеней. Край не наказывает и не оправдывает, он манит, и только. Одним словом, как бытие по причине доступности впадает в вину, так сущее недоступно не доступает до вины невинности. Цель есть отправная точка бытия, а не точка финала.
– Так вот ты о чем думал все годы под одеялом?
Пауза.
– А ты совсем не изменился, – Фиглин достает карманное зеркальце и разглядывает свое оплывшее лицо, на котором глаза и губы похожи на свиной пупок, – а я омерзителен. Я старел все годы, что ты проспал, Антон.
– Я спал, – медлит душою Алевдин. – Я спал в кошмаре. Я хорошо помню, что ты мне часто снился, Фока. В виде огромной черной собаки с вислыми треугольными ушами.
– По сути, ты был мертв… что-нибудь видел? Рай, например? Вибрацию ангелов у голоса Бога?
– В человеческом смысле Бога не существует. Бог всего лишь источник жизни и смерти. Но жизнь и смерть – это не все.
– Ах, вот как! – Фиглин вновь потерял интерес к разговору. – Мне нет никакого дела до такого начала, меня интересует только конец. Конец себя и всего. Если конец невозможен, тогда ни в чем нету смысла!
– Что ж, шлепаясь в финале усилий на землю, дерьмо всегда хохочет над человеком, – подвел черту Алевдин. – А сейчас звони в женский корпус дежурному санитару. Меня должны пустить к ней.
Фиглин исполнил сказанное с напускным безразличием, он хотел хотя бы равнодушием оскорбить это воскресение из мертвых. Взяв телефонную трубку, он даже не попытался позвать на помощь условной фразой тревоги: «Перезвони мне, тебя плохо слышно».
Вырвав телефонный провод, Алевдин вышел из врачебного кабинета и закрыл дверь на два оборота ключа. Ключ был выброшен в мусорный бак; кажется, именно здесь они расстались навсегда, пустынник и искушение пустыни.
Ночное небо сияло совершенством сияющей бездны. Оно торжественно обещало невечную смерть. Санитар женского корпуса долго не вставал на звонки, наконец тяжелая дверь, обитая листовым железом, открылась. Сонный мрачный верзила не обратил ни малейшего внимания на странный вид ночного визитера в больничных брюках и вислом пиджаке с чужого плеча. Он с бездушностью механической куклы исполнял распоряжение врача… Только по походке Алевдин распознал, что верзила не мужик, а чудовищных габаритов баба. Монстр с кулаками в наколках, легионер лесбийского манипула. Они шли по узкому коридору. Слева и справа каждая дверь открывала вид на стонущие клубки из десятков переплетенных тел любящих женщин. Они были похожи на исполинские хищные орхидеи, в пятнах пунцовых сосков и чаду черных волос, где в глубине цветочного чрева, в тигриных лепестках когтей и леопардовой мошонке билось прилипшее насекомое. Оторвав один из лепестков, санитар втолкнул в пустой бокс голую маленькую женщину с остриженной наголо головой.
– Мелисса! – воскликнул Антон.
– Аскилт! – вскрикнула та. – Отвернись. – И подобрала брошенный на пол верзилой халат.
Конечно, это была не Мелисса, теперь, после демонстрации фотографий в кабинете врача, в этом не было никаких сомнений: маленькое обезьянье лицо немолодой истерички, огромные, закапанные черным мраком глаза, искусанные губы, ссадины на скулах, ранки на лбу и полоски лейкопластыря. А еще вздутый средневековый живот, рахитичные ножки-прутья в бинтах и только голос – голос был тот! – живой, страстный, подлинный, и от его ветерка волосы шевелились на голове.
– Ты все же решил узнать меня?
Санитар остался в боксе, усевшись на стул у двери и тем самым контролируя выход, но ее сонность слетела, а по мере разговора глаза все больше разгорались болезненным светом, верзила на глазах влюблялась в Мелиссу.
– Я уезжаю. Ты хочешь уехать со мной?
– Что за вопрос? Я сошла с ума в этой тюрьме. Но почему ты хочешь забрать только меня? А наш мальчик?
– Какой мальчик?
– Ты что, ослеп? Вот он. Правда, сегодня его трудно узнать, у него такое бледное личико.
– Там нет никакого мальчика, Мелисса.
– Посмотри хорошенько! Вот же он. Боже, у него пошла носом кровь. Дай мне платок.
Алевдин не верил глазам, чистый платок в ее руке вдруг разом промок от крови.
– Мелисса, ты поранилась!
– Нет, – она показала ладони беспомощным жестом. На левой полоска пластыря оторвалась и открыла глубокий порез.
– Мел, не уезжай, – сказала верзила, – слепошарый не стоит тебя.
– Милый, неужели ты нас не видишь?!
– Нет, Мелисса.
– Господи, он упал на пол. Твои слова убивают нашего мальчика! Помогите. Мой сын умирает! У него закатились глазки. Водички! Дайте водички!
– Вот водичка, – верзила подала порожнюю кружку.
Сделав маленький глоток пустоты, Мелисса вскрикнула:
– Вода слишком горячая! – и принялась быстро-быстро размешивать пальцем воздух в кружке.
Только сотворив душевное усилие, Алевдин сумел разглядеть на полу, у босых ног Мелиссы, неясное очертание распростертого голыша, но лица мальчика он, как ни силился, различить не мог, только слабое мерцание глаз, утопленных в сумраке.
– Пей, малыш… вот так… хорошо, – поила Мелисса пустотой свою тень на полу от лампочки под потолком. – Смотри, ему уже лучше. Он открыл глазенки. Он так похож на тебя, Аскилт.
– Мальчуга не зырит фраера, – вмешалась верзила. – Гони его в жопу, Мел. Я буду любить тебя до конца света.
– Нет. Они оба не видят друг друга. Боже мой, боже. Что случилось с тобою, мой милый? Ты стал нормальным? А как же мы? Если ты не видишь нашего сына, то скоро ты не будешь понимать и меня. Ведь я не говорю, как нормальные. Я болею судьбой. Я свищу и щелкаю иволгой. Я сама немножечко иволга, вот, – Мелисса взяла горячими ручками руку Алевдина и приложила ладонью к груди: глаза видели кожу в нашлепках пластыря, а пальцы погружались в легкое марево перьев на птичьей грудке. Сделав еще одно неимоверное усилие, Алевдин разглядел перед собой пернатую грудь Сирены, откуда, раздвинув перья, выглядывали тощие груди с черными сосками. Но птичье обличье тут же погасло.
– Я ничего твоего не вижу, – сознался Алевдин.
– Тогда прощай, – голос Мелиссы налился слезой. – Беги один. Я остаюсь с сыночком. Он мне заменит мужа. Беги, беги, пока ты еще слышишь меня!
Она обхватила Антона тесным объятием худеньких ручек, и слезы брызнули градом из огромных глубоких глаз.
– Он не стоит и твоего ногтя, мизгирь херов, – сказала верзила, – не хнычь, Мел, я буду любить и тебя, и сына.
– И никогда не будешь бить?
– Нет. Только ночью.
– И будешь кормить вкусным?
– Буду.
– И дашь нам вилку и нож?
– Нет. Ты будешь есть руками. Таков распорядок.
– И будешь пускать по нужде?
– Да. Как положено, два раза в день. Больше ты не будешь ходить под себя, Мел! Хочешь, я задушу придурка?
Верзила достала из-за пазухи кусок бельевой веревки.
– Нет! Пусть уходит. Нельзя, чтоб малыш стал сиротой. – Мелисса разжала объятья и отпрянула от Антона. – Нет, постой. Ты слишком целый, Аскилт. Это плохо. Тебя нужно немножко, самую малость, самую нежность разбить. Раскокать на живые кусочки.
С этими словами она, все еще плача, принялась отрывать от своего лица полоски пластыря и любовно заклеивать лицо беглеца. Полоски нежно легли на лоб, на руки. Пытаясь дотянуться до лба, она вставала на цыпочки; Антон опустился перед ней на колени.
– Все, все. Уходи. – Она зажмурилась и закрыла лицо руками. – Только, чур, не оглядывайся.
– Вали! – верзила толкнула Антона к выходу.
На пороге он не утерпел, оглянулся… Боже, там, у грязной стены больничного бокса, в чахоточном свете голой ублюдочной лампочки стояла Мелисса Маркс! Юная, прекрасная, в надушенной шифоновой блузке цвета маренго, расшитой льдом лотоса из белого шелка с каплями мелкого жемчуга в каплях росы, в широких брюках из зеленого атласа, в закрытых туфельках на низком каблучке. Она смотрела вслед полными слез глазами и прижимала к ноге робкого мальчика с кудрями до плеч, в голубом костюмчике, с иволгой из желтой замши в тесных махоньких ручках. «Мелисса!» Но верзила захлопнула дверь с оглушительным грохотом и, злобно ругаясь, выставила вон из корпуса. Еще один лязг железной двери.
Только в машине Антону удалось очнуться от шока. Его бил озноб. Положив руки на руль, он вдыхал запах бензина, запах обивки кресел, запах цивилизации. Он понимал, что сейчас обречен выбирать между безумием и банальностью, что стоит только вернуться назад, как с реальностью будет покончено навсегда. Человек включил мотор, памятью рук, а не знанием мозга, и мягко тронул машину с места. Светало. Асфальтовая дорожка вела прямо к больничным воротам. И хотя в окне караульной будки горел свет, ворота из ада – из рая? – были распахнуты настежь, и он легко выехал на бетонку. Предрассветный мир был отвратителен. Дорога шла прямиком через бесконечную свалку. Она появилась у стен психушки, как только больница потеряла статус секретного ящика. Слева и справа виднелись то здесь, то там чахлое пламя, возня бродячих теней, грызня собак. Вонь была так тошнотворна, что Алевдин задраил боковые стекла. Проехав с полкилометра, он почувствовал, что лицо и руки его горят от налипших полосок перцового пластыря, они обжигали не перцем – безумием. Остановив машину, человек принялся сдирать пластырь. О Боже! Под каждой полоской открывалась сначала ссадинка, затем ранка, и наконец открывался огромный младенческий глаз. Человек понимает, что сходит с ума, и выходит из машины. Закуривает. Детские глаза на руках, на лбу, на щеках начинают умирать, закрываться, гаснуть. Еще одно умственное усилие – и он сядет за руль и сможет уехать. Но человек медлит стать окончательно нормальным. Он понимает, что суть нормы – безумие правды. Он видит, что мир на глазах – истина! – превращается в свалку. Человек закрывает глаза и – чу! – различает в треске огня, в лае собак и перебранке бродяг шум близкого прибоя. Подглядывая в узкую щелочку между век, он видит, как нежное мерцание близкого моря озаряет сумерки рассвета, волна с дробным грохотом и галечным шорохом подходит к его ногам, заливает обувь, подмывает колеса автомашины, человек чувствует объем предъявленной власти и объем своей грудной клетки. Все тонет в свободе. Лицо покрывает соленый бисер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.