Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 53 (всего у книги 68 страниц)
Что это? Бог в шестой день творения.
Это на западе, а на востоке юноша с трепетом видит раскаленное докрасна огненное поле небес над островом Патмос, который есть не что иное как затопленное в воде, окаменевшее лицо Иоанна Богослова. Там, в гневном просторе, на копьях из адской черной смолы и огненной серы корчится, молит, сгорает дотла все то, что так вдохновенно рисуется кончиком божьего пальца на зеркальных скрижалях в облачных кручах. Юноша боится спрашивать о том, что видят глаза, и отворачивает взор на север, где бесстрастно открывается вид на перисто-сизый силуэт безличного Сущего, которое не имеет никаких очертаний, никаких форм, и только испуганное бытие придает ему очертания Санторина. «Что это?» – спрашивает Павлик. «Сущее, которое безмолвно хохочет над Богом», – отвечает женщина-сивилла.
Дары продолжаются.
Спрыгнув с плеч, юноша бежит наперегонки с дивой Навратиловой к горящему желтым цветом входу в античную пещеру. Вход оказывается профилем льва, который навстречу бегущим царственно выносит в лапах сверкающую жидкую линзу. «Что это?» – «Это бессмертное зрение, – был ответ льва. – Жечь. Прозревать. Различать».
Плоть льва – текучий песок, где пасть – воронка от вихря.
За львом выступает грудью белоснежный орел, который держит в когтях пятилучевую зеленую звезду Вифлеема. Что это? И орел ответил: «Этой пентаграммой пресекается время античных богов. Это благая весть о том, что когда-нибудь, в конце концов, начнется однажды. И мир переменится. И бессмертие будет даровано тем, кто его попросит, а досмертное восстанет из гробниц для тех, кто возопит: чаю воскрешения из мертвых».
Пернатая грудь орла, как снежная ночная пурга. Смесь белых крупных хлопьев с брызгами черных перьев. Завьюженный свет. Пурга Рождества. Сугробы овец, окруживших вместе с пастухами радужный хлев радуги. «Это благая весть, и голос о ней для тебя», – добавляет женщина.
Затем выходит вперед телец. У него туловище черного быка, хвост змеи, торс человека и голова Минотавра. В руках он держит фаллический меч. «Что это?» – «Это сила мужского копья», – отвечает змея. «Римское древко для пробивания щита девственницы. Священный бодец, сплошь покрытый глазами Аргуса… теперь ты не кастрат», – добавляет женщина.
Тело тельца – густое кипение вязкой смолы в глубоком котле. Потягивание мышц, где пасть – зевок чернейшего мрака, а глаза – клубы едкого дыма.
Последним проступает сквозь песок льва, снег орла и смолу тельца зоревое рдение единорога. Его профиль от лошади, фас принадлежит человеку, рог – року, а голос – пророку. Он держит в крылатых огневидных руках книгу судьбы. И каждый палец оперенной руки – язык пламени, а каждое перо – поющая птица, в каждом клюве которой по виноградине, смокве, мандрагоре, звезде и планете. «Что это?» – «Я – время, – отвечает книга, занимаясь огнем. – Я начинаюсь в будущем и являюсь в настоящее написанной до последней точки. Каждую секунду я спасаю молоко вечности от свертывания в чаше жизни. Смотри, как на твоих глазах дотла сгорает проклятый день младенца-котенка. Твоя душа свободна, чтобы жить». «Вместе со мной», – добавляет женщина.
Тело единорога – всполохи огня в солнечной короне, накал которой не опаляет, а заливает лицо жаром пурпурных роз.
Затем наступает самое страшное – вечер шестого дня. Бог начинает сотворение сына. Творящий палец чертит на лице мироздания контур распятого Христа. Ангелы в страхе оставляют кипящую красотой руку наедине с Богоявлением. Море вертикально встает со скального дна, поднимая руки к лицу, выше, выше, расплескивая и стекая, пока не увенчивает свою голову терновым венцом. Обещаю спасение! И разом кровавый дождь, срываясь со лба, начинает штриховать эгейский силуэт косой летящей кровянистой сеткою терниев. Все гаснет.
День двадцать четвертый.
На двадцать четвертый день Павлик Бондалетов мог хорошо видеть только в темноте, малейший свет его ослеплял, а разум идиота, стронувшись с мертвой точки, достиг зрелости шестнадцатилетнего юноши… Это новорожденный, который говорит.
– Что это?
– Ты стал «я».
– Что значит «я»?
– Ты родился на свет.
– Почему?
– Не знаю.
– Зачем?
– Тоже не знаю.
– Тогда почему здесь так светло?
– Совсем наоборот. Сейчас ночь. И в комнате очень темно. Светло будет днем, когда взойдет солнце.
– Солнце, конечно, светит. От него разбегаются в разные стороны пучки зрения. Знать и освещать – одно и то же.
– Мой мальчик, ты умнеешь на глазах. Мне становится страшно.
– Мне тоже. Но кто ты?
– Я другое «я».
– А! Знаю… ведь других очень много?
– Да. Их даже слишком много.
– У тебя очень печальный голос. Ты не рад, что я родился, чтобы умереть?
– Да. Я не знаю, что твой голос сделает с нами. И еще – я – она. Солнце – оно. Ты – он. Мы все разделены на лица, числа и пол.
– Это ужасная жестокость. До того, как родиться, я был всем этим вместе. Я хорошо это помню, а ты?
– Я все забыла. Я родилась давно. Раньше тебя, мой мальчик.
– Значит, здесь еще есть и время?
– Да: прошлое, настоящее и будущее.
– Нет, есть только будущее, и мы всегда больше там, в завтра, чем здесь, в сиюминутном. А прошлого совсем нет. И время не имеет никакого отношения к памяти.
– Память – это мое личное время.
– Нет, у человека нет ничего личного. У нас с тобой общая память. Я помню не только то, что было с нами, но и то, что будет. Помнить завтра и значит жить. А ты помнишь завтра?
– Не знаю. Я помню лишь то, что хочу помнить.
– Это слишком женский ответ. Ведь ты женщина! Так? Ты рожаешь людей, но никогда не спрашиваешь их о том, согласны ли они стать человечками и потерять небытие.
– Поверь, это временно. Мой мальчик, ты еще вернешься назад. Меня ведь тоже никто не спросил ни о чем.
Надин помолчала и добавила:
– Почему Бог тоже не спросил?
Павлик помолчал и добавил:
– Бога я видел.
– Когда?
– Разве ты забыла? Мы видели его с берега на острове Патмос, в час, когда наступил конец античным богам. Он пальцем рисовал на волнах новых рыбок.
– Ты и это помнишь!
– Скажу больше. Я помню. Бог спросил. Ведь ты не хочешь умирать?
– Нет.
– Это и есть твой ответ. Ты хотела родиться.
– Странная логика, Павлик. В основе каждого факта скрыто мое желание… Выходит, если смерть неизбежна, значит, я изо всех сил хочу умереть? Но я не хочу!
– Так не умирай.
– Я хочу жить, но старею.
– Да, я это чувствую. Прошло уже полчаса, как я начал стареть… И все-таки рожать меня было безответственно. Когда я был идиотом, я почти сливался со смертью. Я был счастлив. А теперь всей кожей чувствую, как ты готовишь меня к тому, что жить очень больно.
– Ужасно больно.
В полной темноте Павлик подошел к зашторенному окну. Перед его взором сквозь плотную ткань, с высоты открылся вид на колоссальную панораму Мавсола с высотными башнями скверны и светлой петлей реки в золотых пятнах отражений райских тучек в небе рассвета. Это был вид на садизм и наслаждение одновременно.
– Здесь надо жить?
– Совсем не обязательно именно здесь.
Новорожденный юноша отвернулся от окна и принялся вглядываться в очертания жилища. Это был двухэтажный зал, полный молчаливых камней в виде людей, птиц и зверей. Надин привезла рожать его в мастерскую приятеля, скульптора-анималиста. Саму женщину Бондалетов еще не мог отличить от неживых фигур. Слезы брызнули из его глаз от безобразия мира.
– Я был слепым плоским стекловидным царем. Я был намертво связан с солью и мраком. В сущности, я был солью мрака, белизной черного. Что было тогда главным для меня? Бежать от света, всегда и везде стремиться к темноте. У меня не было объема, я был совершенно плоским и бесцветным, с профилем крохотной рыбки, трусившей света. Именно этот страх и заставил меня всплывать все выше и выше из бездны к поверхности, туда, где начинается свет. Только страх взывает. Все, что не страшит, не существует. Безобразное, бесформенное, медузо-жидкое – вот чем была моя тьма, которая стала сначала личинкой, затем рыбой, затем формой – стрелой мрака внутри стрелы света. Когда кончилось пространство соли, я оказался в пресной воде, где моя кожа сразу пожелтела. И все для того, чтобы задержать в себе свет, то есть страх. Ведь чтобы жить, надо питаться страхом, аккумулировать его в себе. Здесь меня встретила ты. И ты назвалась женщиной, и…
Павлик замолчал.
– Что затем?
– Ты поймала меня в воде и, оторвав от влаги, выбросила на сушу жизни. Так я попал в мироздание, где все очень больно, в водоворот от распятья Христа. С твоей стороны это было жестоко. Зрение, слух, осязание, ум – все это только для того, чтобы пережить свою смертность. Я сразу захотел уплыть назад, в вечность. Но ты заставила меня жить, своей любовью заставила. Ее силой. Что ж, я покорился времени Иисуса, хотя я никогда не смогу ни доплыть, ни добежать до его края. Это под силу только Эрону.
Павлик замолчал.
– Что затем?
– Затем, когда ты сама сошла с ума вместо меня, я уплыл далеко-далеко вверх по течению пресноводной реки-смерть. Я вырос при страшном свете дня, питаясь светом, который растворился в речной воде. Сначала зеленый, затем темно-желтый, я дорос до судьбы угря – вот оно, имя! – до размеров водяной змеюки. Я придал прозрачности и блеску реки толику тьмы, щепоть чернил. И сейчас мое тело вновь устремляется в глубь, туда, к блаженству небытия! На самое дно вечности! В соленые складки смерти! Подальше от непреходящего чувства собственной смертности. Смотри, моя кожа уже почернела и отливает серебром ночи, а глаза стали расти, вот они уже величиной с яблоко опала, еще больше! В них можно легко погрузить пальцы, это круглые лужи света, нежно-прозрачного, солнечного с рефлексами глубины. Так играет вода в мелкой лагуне или на дне бассейна, все пронизано голубыми змейками света в крупной солнечной сетке. С этими диамантами света в глазницах я опускаюсь на самое дно, в свою темную колыбель, в лоно матери, которой так не хватает света. И я готов накормить ее черноту белизной. Готов брызнуть сверкающим брильянтом семени, чтобы… чтобы… умере… ой! Я ранен. Ране! Уйди, уди, проклятая тетка! Елка! Зима! Флажок! Огурец! Пачкотня! Лампочка! Яма! Жоп! Патака! Фрюль! Коп! Бы! А! А! а… мммммммммммммммммммммммммммм…
– Нет! – зарычал камень. – Я тебя не отдам.
И каменная кошка львицей прыгнула на грудь юноши, набухшими сосцами лаская его сухие потрескавшиеся губы. И тонущий угорь вздрогнул всей кожей от наслаждения видеть. Глаза Аргуса отвратились от лицезрения тьмы. Падение на дно прекратилось, и юноша стал снова всплывать к свету из сажи идиотизма.
Она встретила его поцелуями.
И каждый поцелуй превращался в мокрый сверкающий глаз. Скоро вся его грудь, руки и лоб покрылись глазами, и островки блаженства тихо моргали сотнями острых ресниц. Боль и счастье жить увеличились тысячекратно. «Отныне ты – Аргус, – сказала женщина, – звездное небо. Ты навсегда останешься в Аркадии. Я не пущу тебя в эру распятия. У тебя не будет ни капли крови для жертвенника».
– Кто ты?
Навратилова только смеялась в ответ – ведь любой ответ не имеет значения.
Глава 23
DIE ZAUBERFLÖTE
Младая Эос – перстами из дымного пурпура – отыскала в тенистой рощице спящего и погрузила алые стрелы в закрытые веки: соня, вставай. Адам открыл глаза – солнце моргало в сполохе листьев, утренний день был свеж и беззвучен. Девочка уже проснулась. Она сидела, прислонившись к стволу, раскинув кукольные аккуратные ножки. Взгляд ее игрушечных глаз был строг и нетерпелив. Она продолжала молчать, и Адам в очередной раз изумился безмятежности лилейного личика и свежести стрекозиного платьица. Все повторилось, как вчера: она отказалась от апельсина, а когда он вновь усадил на плечи голубое облачко, повелительным пальчиком указала в расщелину света. Но по всему чувствовалось, что путешествие подходит к концу. Их избегали бабочки, они уже не красовались на фарфоровых ручках плоским краснеющим пеплом. Птицы тоже брызгали в стороны, чаще молча, реже – с оборванной трелью и только стреляли из-за лесных углов горячим черничным глазком. Вечность мелела с каждым шагом к берегу времени.
От речушки дорога шла вверх, с гребня холма открылся вид на окрестности: необъятная даль с иссякшим призраком горы Аминь, перелески, поля, движение облачной сени, близкое шоссе и уродливый поселок вдоль бетонной ленты, а дальше снова чистописание природы – холмы, новые перелески, озерца и горизонт, отороченный еле заметной синеющей рябью лесов. А выше и дальше – только небо в летнем закале солнечных плесов. Чуть в стороне поселка Адамов глаз обнаружил железное горение заброшенной узкоколейки, по которой сквозь травяной рост тихо плыл облупленный маневровый паровоз с двумя платформами гравия. Грязная гряда паровозного дыма пародировала высокое небо, в котором облака стояли подобно молочным чашам бессмертной амброзии. Перед Адамом расстилался вид на финал его теперешней жизни. Звуки были негромки и почти неслышны, а цвет повсюду отливал зеленью и всплесками ртути. Вечность дала заметную течь, снежные кручи альпийской Мольбы сливались с пеною кучевых облаков, и время с ненасытными всхлипами все сильней и звучнее устремлялось в глубокую брешь Адамова сердца. Последний раз серпокрылки вязко реяли над протянутой детскою ручкой. Мир игры был так безупречен. «Почему же, – думал Адам, – приходится жить так всерьез? Пора!»
Состраданье ручья звучит без единого слова. Пение иволги в дубняке – без малейшего запаха, пение рыбок в воде – никак не окрашивая. Все прочее просто мелькнуло перед Адамом: с девочкой на плечах он вышел к гаденькому поселку; здесь, на развилке шоссе, милицейский кордон уже со вчерашнего вечера собирал всех тех, кто самостоятельно брел на дорогу к Москве от места крушения поезда. Таких набралось не меньше десятка, кое-кто был легко ранен и нуждался в медицинской помощи. Адам не мог ничего ответить о том, кто эта девочка в газовом платьице, но неожиданно она сама четко и ясно, голоском детсадовской отличницы ответила на все вопросы капитана милиции. Их повели на местную почту, где был развернут пункт неотложной помощи, и где молчунья самостоятельно набрала твердым пальчиком московский номер и строго поговорила с потрясенной бабушкой: «Бабуля, не хнычь – у меня ни единой царапины. Тетя Саша умерла от удара. Позвони в Ленинград маме. Передаю трубку…» Она отдала трубку Адаму, который объяснил – голос уже был мужской – где они. Девочка почему-то избегала его глаз, и ее внезапное отчуждение было так неприятно, что Адам не стал дожидаться, пока за капризной куклой приедут, и, оставив ее на попечение врачей, пошел ловить попутную машину до Москвы. Умри, Хильдегарда!
Ни одна из легковых машин не останавливалась, прошло не меньше получаса, прежде чем к нему подрулил грузовичок с надстроенными бортами, откуда на Адама обреченно смотрела привязанная корова. Пьяненький шофер с лиловым лишаем в поллица даже сам распахнул дверцу: «Садись, братан!» Только водка делает нашего человека человеком. «Я вить тебя признал, шарамыгу».
Адам тоже узнал мужика из проклятой богом деревни, кажется, это он кидал глупой курицей в явление иконы…
– Везу живность на убой! – весело объяснял шофер. – Слышишь, притихла, сволочь. Чуют, собаки, под нож катим.
Грузовичок катил прямиком на мясокомбинат под Новыми Химками. «Москвичам на коклеты, чтоб им пусто было, скоромникам! Чтоб подохли все от нашего мяса! Сгнили, заразы! Подавитесь нашим мясом, фашисты!» Адам отмалчивался: тебя ж съела свинья, мудила. Ты не человек, ты свиное говно с глазами… Но дядя Лишай – единственный, кто пожалел и притормозил машину.
Они не успели проехать и десяти минут, как шофер снова даванул на тормоз – на обочине голосовала женщина с забинтованной головой. Поднимая правую руку, она левой старалась прикрыть разорванное на груди платье. «Кто тя так разукрасил, милая?»
Она была, как и Адам, с поезда, потерпевшего крушение. Голосовала больше двух часов, но рваное платье, голова в бинте с пятнами крови… в общем, машины летели мимо. Втроем в кабине поместиться было невозможно, и Адам перелез в кузов. Усевшись в углу на промасленной телогрейке, спиной к кабине и держась рукой за вихляющий борт, человек оказался вдруг один на один с молчанием обреченных животных. Кроме коровы, здесь были еще четыре стреноженных овцы и груда ушастых кроликов в клетке, среди которых только один был обращен мордочкой в его сторону. На Адама молча смотрело разом двенадцать глаз: два больших печальных – коровьих, восемь мокрых, пугливых чернильных, – овечьих и два глаза кроличьих – робких, заплаканных. Он тоже узнал их – робких овец из тех, что стояли с ним рядом на заливном лугу видений; корову, павшую на согнутые передние ноги у плетня…
– Эй, держи! – из кабины показалась рука с водочным пузырем, горлышко было заткнуто свинченной бумажкой. Адам подхватил бутылку. – И закусь! – руки снова встретились в воздухе, и в Адамовой ладони оказалась пара кусков черного хлеба со шматком сала. Взгляд шести живых существ был так тягостен, что человек Адам глотнул из бутылки не без тайного расчета – он хотел заглушить ранимость… и поперхнулся. На донышке оказался чуть ли не чистый спирт. Только тут корова моргнула первый раз. На глазах человека выступили слезы. Между ним и несчастными наметилось первое взаимопонимание. Овцы тихо вздохнули и позволили себе переступить полусвязанными ножками, на кончиках которых Адам с умилением рассмотрел уютные раздвоенные копытца. Он, конечно, знал – теоретически, что у овец есть копытца, но никогда не видел их так близко и не думал о них с приступом обожания: черные, сплошь костяные, они были удивительно грациозны, даже балеринны, а этот цокающий перестук по доскам неожиданно приоткрыл Адаму явность заботливой защиты, которой некто – Бог? Природа? – наделил живое. Копытца защищали овечьи ножки от камней на дороге. Белая густая шерсть – от зимнего холода, легкая плотная кость черепа заслоняла от бед мягкий нежный мозг, эту грядку скудного рассудка, откуда вырастали два левкоя, чтобы вдруг распахнуть там, на горизонте свободы, две цветочные чашечки, полные росы-влаги и несмелого чернеющего смысла. Одна из овец сделала осторожный полушаг к человеку и, подняв черный влажный нос, не без страха втянула в узкие ноздри запах пота и спирта. Пьянеющий от сопричастности к робости столь малой и нищей духом жизни, Адам расценил это вдыхание как моление об имени. Напружинив чернильные чуткие ушки, овцы кротко ожидали и чаяли от Адама взывания. А вот кролик вдруг опустил глаза, он давно покорился участи и уже ничего не ждал, только подрагиванье ушей выдавало подавленный плач. Адам пытался поддержать его угнетенный дух хотя бы подробной пристальностью разглядывания; Господи, кролик был совершенным воплощением любовного вырастания: глаза коричневого камня в розоватых пленочках были с дивной тщательностью оторочены гибкими черными ресничками, мокренький нос был также – с милотой умиления – затенен длиннющими усами, растущими из мягких щечек. Всей тяжестью пушистой рыжеватой груди кролик застенчиво опустился на длинные лапы с узкими коготками. Он явно стеснялся жить и был озабочен своим присутствием в мире, угнетен хлопотами, которые причинял своей страстью к прыжкам, и безропотно принимал ограничения клетки, как несомненную справедливость; я слишком мал, слишком пушист и прыгуч, говорил его стеснительный вид, и уши выдавали страх хоть чем-то обеспокоить. Адам понимал, что резко и глубоко опьянел, что его внезапная чувствительность взвинчена, и все же… все же от понурого облика кролика у него перехватывало горло. С каким дружным пылом прижимались пушинка к пушинке на рыжей грудке! С какой самоотдачей лапы прилегали друг к другу, и это совершенство приговорили к ножу? Чувствуя пристальный взгляд, кролик еще больше потупился, он, конечно, тоже, как овцы-агнцы, хотел называться, но никогда б не осмелился не то что быть, а даже просто казаться. Адам лихорадочно перебирал имена, пока не остановился на Альфе для четырех овец и Бете для запуганного кролика. Совершенство их поз, телосложения, ушей, глаз, ресниц, глубина живого дыхания от края ноздрей до глубины тайны – все взывало к защите. Пытаясь представить их людьми, Адам тут же понял, что перед ним совсем еще дети: пушистая, черноносая, мокроглазая детвора, неразумная мелюзга молчания, самые малые из малых сих. «Ты это понял?» – спросил его чей-то взгляд. Адам даже как-то отпрянул, увидев перед собой странное лицо с огромными скулами и огромным влажным ртом, лицо некрасивой женщины, прежде чем различил сквозь женские черты облик коровы. Корова была грубее, массивнее и не столь неистово нежна и беспомощна, как овцы, и все же Адам и в ней различал трепет страдания и смысла. И овцы, и кролик, и корова – с огоньками разума в глазах – хотели одного и того же: научиться не бояться неизвестности, и смерти в том числе.
«Цок, цок, цок», – сухой капелью закапали по доскам овечьи копытца. «Я помогу вам!» Адам в умалении себя пьяно встал на колени, обнимая овец, а корова свесила голову, пытаясь понять человека.
Он тоже – ответно – поднял лицо, поражаясь мощи, с которой – Бог? Природа? – вылепили эту мощную грудь, переходящую в шею, тяжело увенчанную архитектурной массой головы, с широко проложенным руслом морды, куда глубоко, до самых глаз, ввинтились пещерные ходы для вдоха и выдоха. Выше – портиком языческого храма – смотрелся открытый взору лоб, где с тем же нежным пылом, пушинка к пушинке, волосок к волоску, камешек к камешку, былинка к былинке росла куцая бурая шерстка с белым пятном. И как кошмар, как проклятье – нечеловеческое лицо было слева и справа увенчано левым и правым рогом, в виде полутяжелой костяной трубы, завинченной таким образом, чтобы завершиться резким острием. А главным украшением массы были просверленные в черепе ямы, заполненные яблоками печальных глаз. Глаза не понимали – почему они кому-то подвластны.
В нем просыпался архитектор: вид на композицию из шести зданий-фигур, где пять – это нечто овально животное, плавно мягкое, курчаво ненасытное, а шестая – неустойчивая, с расшатанным центром тяжести, одноногое, уродливое, вставшее бронзовой птичьей культей на скошенный и продырявленный шар – это Адам.
Корова еще ниже опустила к человеку морду и лизнула языком. Весьма шершавая нежность. Только тут Адам разглядел на божественной морде, около глаз, впившихся – и давно! – пьяных от крови, разбухших оводов. Жесткие клюворылые мухи из зеленистого с красным отливом топаза, мочками крови повисли у женских глаз, ввинтились сверлами в бровные дуги. От мысли, что у коровы нет рук, чтобы избавиться от кровососов, он потерял сознание… что ж, Адам – единственный человек романа – не герой, а вообще единственный человек, который может потерять сознание от чувства любви или чувства вины. «Цок, цок, цок», – заплакали сухой капелью по доскам овечьи копытца. Овцы робко обнюхивали упавшего обожателя. Их конфузливый вид дышал небывалым участием. Кролик, вздохнув, отвернулся, хотя человек давно открыл клетку, он был слишком несмел, чтобы снова попытаться жить, глаза кролика на мокром месте.
Придя в себя, Адам подобрал случайный обломок и принялся осторожно давить кровососов на морде коровы – оводы настолько впились в живое мясо, что не могли даже взлететь, а только хрустели, лопаясь и проливаясь густой кровью. Почувствовав избавление от боли, корова застонала глубоким женским голосом, по лицу текли слезы и сукровица. «Мы хотим пить», – блеяли агнцы. Но напоить не удалось.
Машина подъехала к помосту, где ее уже поджидали огромные бабы с маленькими головками, в фартуках из желтой резины, кто в сапогах, кто в деревянных сандалиях на босу ногу. На Адама если и обращали внимание, только ради смеха: «Угу, угу! кажи фигу!» Откинули борт, первой вывели корову, затем быстро и ловко покидали овец в контейнер на железных пьяных колесиках. Кроликов забыли. Потрясенные агнцы поначалу даже не взблеяли. Адам метнулся было за овцами – две бабы толкали железный короб по рельсам, скользким от жира, и звучно хлопали подошвами. Этот колодочный звук сопровождался пением. Наклонив головы, чернея от натуги и, стараясь перекрыть крики четырех овец с переломанными ногами, женщины распевали на два голоса арию царицы ночи из первого акта «Die Zauberflöte» – «Волшебной флейты» Моцарта; живым взволнованным речитативом двух сопрано: «В тени страданий дни мои проходят». Их дивное пение производило впечатление мрачной, отрешенной от земли, колдовской силы. «О, злодей! О, Bösewicht. Ах, помогите! Ach, helft!»
Надо было выбирать. В лице третьей бабы Адаму померещилось больше жалости, и он кинулся обратно к корове. Овцы потерянно заплакали. Уцепившись за повод, Адам предложил бабе денег за спасение от бойни.
– Хорошо, – сразу пропела в ответ она чистым меццо-сопрано, – сейчас мы ее спрячем.
Казалось, бабища разом поняла всю глубину его обожания малых мира сего и правоту исторической жалости, и даже больше – степень собственной вины в происходящем. Это было тем более странно, что глаза бабищи были налиты кровью, бровей у чудовища не было, на руках тускло сверкали кольчужные перчатки на три пальца, а с резины янтарного фартука на бетонный настил вяло капала свежая сукровица. И каждый «кап» заставлял корову всем туловом трепетать от страшных предчувствий.
– Знаю я одно местечко в этом кошмаре, спрячем так, что ни один живодер не найдет, – добавила баба волнующим речитативом и со всей силы ударила кулаком по электрической кнопке в металлической стене скотоприемного цеха. Адам обнял корову за шею – животное дрожало последним смертным ознобом. Из-под железной завесы в чуткие ноздри страшно дуло запахом льющейся крови.
В ответ на удар кулака в необъятной стене прорезалась высокая щель. И двери, повизгивая и подсвистывая подшипниками, стали медленно откатывать в стороны, раскрывая вход в глубь забойного цеха. И уже не тишком, а откровенно, с ошеломляющей силой рока в лицо, в нос и в ноздри ударило духом живой крови, мокрым чадом и смрадом страстного пекла. Скотина жалобно замычала, вытягивая шею и вздрагивая кожей, по которой застучали капли розоватой измороси.
Баба тем временем, намотав повод на кулачище, кривляясь и подмигивая Адаму, принялась выпевать – уже тенором! – выходную арию принца Тамино из той же «Волшебной флейты», из первого акта. «Ах, спасите меня! Ach, rettet mich!» – высоко и чисто взмывал мужской голос из бабьего рта. В тот момент, когда призывы Тамино достигли самой отчаянной ноты, на прерванной каденции… двери с лязгом распахиваются до конца. О, боги! Глазам открылась сверкающая электросветом даль адской машины. Сначала Адаму привиделось абсолютно пустое, гулкое, прямоугольное помещение без окон, с красным от крови кирпичным полом, с плоско сияющим потолком сплошного дневного света. И только потом пространство наполнилось механикой умерщвления: балками, баками, шлангами, столами, конвейером, печами, рельсами, цепями, тросами, крюками и, наконец, четкими движениями сотен женщин с осторозаточенными ножами в правой руке и обязательным точильным камнем – в левой. И цель всей этой адской машинерии и нечеловеческой грации телодвижений была одна – резка живой плоти. Она – плоть – последней открылась взору входящего. Красные ручьи, льющие из вспоротой полости в пенные поддоны с кровью. Груды отрезанных коровьих голов у головорубочных столов. Теплый пар из пещер живота, рассеченного взмахом ножа. Вываливание кишок. Сначала различимы только плотский панический хаос да согласные взмахи сотен ножей. Мокрый глаз – ошпаренный ужасом – не различает гибельных деталей. Слышен только грохот цепей под потолком, лязганье крюков, волокущих ободранные туши, слаженное чирканье ножей о точила-мусаты, надрывный металлический визг дисковых пил на головорубочных столах да женский хор скотобоек, поющих дивной красы квинтет трех фей с голосами принца Тамино и птицелова Папагено. Последний издает комическое мычание. Виртуозное пение взлетает к мрачному потолку зала, создавая удивительный эффект легкого парящего звучания. Голоса скотобоек выступают поочередно, взмахи ножей умножают впечатление от музыки, имитация терцета безупречна. С каждым ударом ножа впечатление нарастает. Кольцо сопрано окружает бесчувственное тело Тамино: «Да, да, конечно, он так красив, хоть на картинку. Ja, ja! Die Wib zum Malen schön». Каллиграфия сотен ножей ослепляет. «Wie fein! Прекрасно!» Пение наполнено светлым мажорным тоном. И только гнетущее шарканье лезвий о мусаты портит впечатление. Баба с налитыми глазами первой вступает сапогом на скользкий от жира и крови красно-кирпичный пол ада. За ней – оглушенной сомнамбулой – под сень поющего цеха ступает копытом жертва, последним – шатаясь от музыки, спирта и кровавой мороси – Адам. Его ноги скользят по отвратительной слизи, он упал бы, если бы не поддержка мощной женской руки.
– Известный всем я птицелов, – начинает вполголоса напевать бабища и с подмигиванием отводит несчастное животное в накопитель – род просторного загона с решетчатыми стенами, где видна только свинья с перебитыми ногами: мраморная сальная туша в темном углу. От пения и запаха свежей крови корову пошатывает, Адам пытается успокоить животное. Тем временем баба-мерзавка начинает с ним грубо заигрывать, подталкивать коленом между ног, пощупывать, руки ее в грязных металлических перчатках на три пальца царапают, передник мерзко скрипит резиной. Адам с отвращением отталкивает от себя маленькую злую морду с кусающим ротиком, который то напевает волшебную оперу, то шепчет, горячо и страстно впиваясь: «Ты и меня пожалей, Адамчик. Ты думаешь, что жалость имеет право выбирать? Ну и ну. Глупый светловолосый мальчик. Жалость одна для всех, жалость жалеет, а не судит, не делит на правых и виноватых, на плевелы и зерна».
Она так крепко сжала его в кольчужных объятиях, что Адам стал задыхаться. Руки бабищи обладали силой атлета.
– Нет, жалость должна выбирать между слабым и сильным, – пытается возразить он, раздирая злой мокрый ротик пальцами. – И я выбираю слабого.
Она опрокинула его на пол и, поставив колено на грудь, легко и радостно запела-пропела фрагмент из дуэта Памины и Папагено: «Кто нежно о любви мечтает…» Ее ликующий светлый голос взывал к игре света и тени, к красоте и чарам полночной луны. «Wir leben durch die Lieb'allein…» Как тепло и выразительно звучат восходящие колоратуры во второй строфе! Корова, казалось, была безучастна к божественному пению, зато свинья в темном углу ожила и, содрогаясь, начала тяжко ползти, опираясь на короткие передние ножки и с силой подтаскивая полупарализованный зад с надломленными ногами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.