Текст книги "Эрон"
Автор книги: Анатолий Королев
Жанр: Эротика и Секс, Дом и Семья
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 45 (всего у книги 68 страниц)
Часть третья
Глава 0
ПРОЛОГ О МАВСОЛЕ, СВЕРКАЮЩЕЙ ГРОБНИЦЕ
1. ЧарыМежду тем, пока продолжается вдоль темной дали романа божественный бег залитого солнцем Эрона, давно пора оглянуться на место действия нашей бессонницы. Речь о Москве. Давно пора впустить ее в пустоту страниц, дабы позволить самой вселенской вещи – а Москва это не город, а космос – говорить о себе, дать места приливу ее тяжести. Так, отступая, Мессиан впускал голоса птиц в свою музыку. Словом, пора. И что же? Наказание следует немедленно! Поворот на сто восемьдесят градусов дал оборот аж на сто лет. И надо озирать целое столетие! И вот уже дрянной плацкартный вагон болтается на рельсах, в кромешной тьме тащит тебя, бессонный читатель, угольный мешок ночного прибытия. Тревожно лязгают буфера. Притом еще за окнами дождь, и кажется, что он обливает стекло слезами. Вагоны обреченно скрипят, колеса воют на стрелках, поезд охвачен страшным предчувствием вокзала. Предчувствием конца. А вот и прилив тоски мокрых перронов. Скупые фонари. Пляска струй. Толчок. Один. Второй. Дальше ехать решительно некуда. В купе заглядывает проводник. Простуженный бас: «Господа, Москва-с!» – «А год? Год какой?» – «А какой вам будет угоднос…»
Ну, скажем, 1913-й.
В том, как автор настаивает, что к Москве можно – подлинно – приблизиться только по рельсам, есть – кроме истины – самый простой просветительский смысл: патриархальное плоскогорье Третьего Рима, снежное запустение Второго Царь-града, сонное зеркало дворянской столицы раскололось именно вдоль трещин железных дорог.
Первая трещина по пространству легла в середине девятнадцатого века – Николаевская железная дорога: Санкт-Петербург – Москва. В круглый лягушачий зрак Москвы блеснуло ледком Петербурга, порхнуло колким снежком, сдутым с Медного всадника. Извечный источник симметрии, шахматный Петербург притязал на кривоколенную московскую околесицу наступлением рифм, шеренг, площадей, отражений. Так, московский Николаевский вокзал был точной копией вокзала петербургского, где на плоскую грудь фасада была присобачена архитектором Тоном флорентийская башня с часами. Этим вторжение симметрии пока ограничилось. В заглавной точке Петербургом замышляется этакий вид восхищения на колесо прогресса, а по закону московского снижения всякая дрянь мигом прилипла к питерской железной вертикали: фабрички по деланию гвоздей, унылые склады мануфактуры и скобяных изделий, теснота рабочих бараков Каланчевки, безобразие пакгаузов, едкая гарь паровозных депо. Отдернув белую занавесочку пульмановского вагона, пассажирка могла угодить глазком в мужичка, который бесстыдно мочился заодно с лошадью у керосинной лавки. Эх, ну почему наш мужик ссыт всегда на виду поезда! Ни дна ему, ни покрышки! Впрочем, Москва еще не приноровилась к явлению паровоза. Ее пестрое рождественское блюдечко было рассчитано в лучшем случае на бег рессорной коляски, впряженной в пару красавцев гнедых с синекафтанным лихачом на облучке. Это был тогда наилучший темп для вида на городской пейзаж, когда бархатному взору незнакомки кисти Крамского – ручки в муфточке – открывались, скажем, прелести Кузнецкого моста, самой а-ля парижской улочки с зеркальными витринами модных магазинов, шляпных лавок, рестораций и винных заведений. А когда зеркальная струя соблазна остается позади, рысаки легким махом выносят коляску на Театральную площадь к парадному фасаду классицизма архитектора Кавоса. Тпру! В снежном вечернем небе стоя мчит квадрига Аполлона, у колоннады брызги света, толпа, текущая в фойе, а вот и знакомая студенческая шинель железнодорожного института, и та же фуражка, и вскинутая в радостном жесте перчатка, молодое лицо кисти Серебряковой… Он спешит к коляске. Торопится откинуть изящную подножку… на каком фронте тебя прикончат, милый студиоз?
Как мы видим, наше изображение подрагивает на двадцать пять – тридцать лет, мысль никак не наберет резкости бинокля, и закатные виды конца века сбиваются на картинки рокового начала нового времени.
Так вот, еще лучше, чем к бегу рессорной коляски тогдашняя Москва была приурочена к пешему ходу, когда прохожий не только глазом, а еще и шагом мерил трехэтажные улицы Третьего Рима – от сугроба с рыжей дыркой мочи к чистой паперти ближайшего придела, от кладбища – к рыночной площади, и весь твой пеший ход уставлен золотыми елями церквей и пряничными скалами соборов, от блеска – к блеску, от звона – к звону, от золотого снежка – к снежку синему, от наливного яблочка – к яблочку конскому. По легенде, в Москве насчитывалось сорок сороков, то есть одна тысяча шестьсот церквей на 360 тысяч тогдашних горожан, и охранялась эта красота зарниц строгим указом: нельзя ничего строить выше креста. В Рождество Христово от колокольного звона осыпался снег с деревьев… разумеется, звону было не под силу перекрыть паровозный высвист атаки, от которого что снег! – головы слетали под откос.
Впрочем, еще лучше, чем к пешеходу, Москва была приноровлена к легкому скольженью богомольной лодочки вниз по Москве-реке, скажем, от Зарядья на Коломенское. В отвесной синьке реки, вкупе с облаками, одна за другой отражались московские горки: Ново-Спасская горка с тихим белым пожаром Новоспасского монастыря, Крутицкий холм с красным печатным пряником Крутицкого подворья, Симоновская горка с соляными башнями Симонова монастыря, а дальше шли один за другим бесконечные заливные луга в бело-розовой пенке клевера, дали с зелеными рощами, набеги золотистых полей ржи с кумачовыми платками баб-крестьянок, даль, ширь, высота, где помаргивает в поднебесье только мистический Крест Христа да кресты сонных коршунов. И как финал – каменные шатры царского сельца Коломенское, где и вовсе время утекает в былинные дали, под густую сень сырых дубов времен Ивана Калиты, под святые валуны времен богатыря Ильи Муромца. Отсюда уже и мысленно нельзя оглянуться на Москву, нет ее в русском просторе, нет, а есть только стольный Киев-град. Но он в другой стороне горизонта, а здесь раздолье. Облака высятся легко. Вздох глубок. Даль и отвесна, и широка.
Чтобы охватить Москву девятнадцатого века одним взглядом, надо было встать где-нибудь на Воробьевых горах, примерно там, где в 1888 году вонзил в землю ножки этюдника король обманной живописи Иван Айвазовский, встать в тень нарисованной охрой, краплаком и кобальтом чешуйчато-розовой сосны, что одиноко поставлена мастером на переднем плане, а дальше в яром мареве открывается панорама чуть ли не на сказочный Багдад, так странен и прихотлив контур зефирного города, и сколько фарфорного блеска в его азиатской круглоте. Айвазовскому удалось нарисовать не вид на Москву, а саму сладость взгляда, с каким усталый путник в слезах видит обетованную родину, венец скитаний. Между тем самое распроклятое место, отсюда юноши Герцен и Огарев клялись превратить Москву в новый Акрополь… так сегодня Москву ни увидеть, ни написать невозможно, ни одно зефирное облачко не взойдет румянцем над пустыней Метрограда, ни один закат не прольется розовой подливкой к манной каше. Цвет нашего неба отливает безжалостным латунным накалом, он неистово оголен, как провода высокого напряжения, ни одна гроза не докатит до Кремля, вся кромешность наплыва будет высосана до капли еще на окраинах мегаполиса… впрочем, мы качнулись вперед на столетие.
Итак, за второй железнодорожной трещиной на расписное московское блюдечко легли третий, четвертый, пятый разломы: невская магистраль дотянулась почти до берега Москвы-реки, порыв виндавской железной дороги был не так силен, как петербургский нажим. Станции строили на окраинах, и вот на мундир Николаевского вокзала к Каланчевской пустоши пролегли рельсы еще двух атак, от города Казани и от Ярославля на Волге. И обе железнодорожные ветки целили обратным концом из московской воронки в такую даль, что дух захватывает, – через Урал, Сибирь и Китай к Тихому океану, к Порт-Артуру и Владей-Востоком. За пятьдесят лет Москву разрезали на куски восемь железных ножей, причем резалось по живому, где придется, никакого единого градостроительного плана не имелось, все вопросы целесообразности решались по семнадцати полицейским частям города. А полицейские резали город по-мясницки, как порося. В том, как безумно и бестолково легли железные просеки по дворянской столице, сказалась, конечно же, лихорадка нового времени. На грезы московского болотца легла дымная тень российского Манчестера и Чикаго. Если прежде городу требовалась целая четверть века, чтобы прибавить в населении на каких-нибудь жалких двадцать тысяч москвичей, то к началу века Москва рванула за миллион, а на рубеж Первой мировой войны вышла с числом в полтора миллиона обитателей: восьмое место в мире по численности, первое – по темпам роста населения. Комок человеческой плазмы настолько исказил пространство, что хаос окончательно стал неуправляемым. Пора сказать о том, что пространство – весьма тонкая вещь. Так, шахматная причинно-следственная сеть Петербурга была явным источником геометрической радиации. Из столицы Россия облучалась и усмирялась порядком должного, симметрией правильной красоты. В этом смысле московская кривометрия была лишена всякого механического ритма и шахматного натяжения логики, ее кольцевая, радиально-концентрическая система была ближе к идеалу пространственной паутины, где все напряжение сосредоточено вокруг центра, в нашем случае – вокруг Кремля, вокруг замка силы, где на равных сошлись символы светской и церковной власти. Все московские церкви и соборы оглядывались на доминанту колокольни Ивана Великого, на священную точку в кремлевском поднебесье, обозначенную круглотой золотого купола. В известном смысле такое натяжение колец, одно в другом, было гармоничным, живым, звучащим. Сила разбегалась мягко, подобно круговым волнам от брошенного камня. Пьяные хорды железных дорог разорвали пространственную сеть; больше того, Каланчевская пустошь, став площадью трех вокзалов, оказалась невольным центром новой силы, колоссальным комком хаоса, который улегся в московскую сеть тяжестью пушечного ядра в невод рыбака. Прежней гармоничности круга пришел неминуемый конец, пространство было беспощадно и трагически разорвано. Замок высшей силы был скомкан. Доминанта Кремля лишилась прав бесспорного ориентира. Безобразные прорехи в золотой амальгаме гармонии разом стали чем-то вроде щелей Гадеса, и на извержение безобразного, на шлепки серы тотчас слетелись разная социальная пакость и людские уродства – гадость Трехгорки и Марьиной рощи, убогость Кожевников и Симоновской слободы. А Хапиловка? А дворики Саввина? А Самотека? Петербургская ставка на то, что вид на стальную паровозию начнет облагораживать прогрессом близлежащие окрестности, провалилась – железнодорожные ущелья стали щелями нечистот, свалок, пакгаузов, бараков, казарм, мануфактур, сточных жидких характеров и мушиного роения всякой сволочи над крылом собственных судеб, но… но Москва, как град золотого зрака, не могла не зажмуриться в ответ на мусор века, летящий в лицо с перронов отечества, но… но Москва конца XIX века была повенчана с Веной и окольцована модерном, поэтому наш путь от тоски ночного вокзала – прямиком через простор паровозной гари – уф! – летит на крышу первого московского небоскреба, который в 1912 году потряс воображение горожан своей высотой – целых десять этажей! Угрюмая квадратная башня в стиле ранних небоскребов Америки вознеслась над мелюзгой Тверской улицы, отступив на шаг в глубину Большого Гнездниковского переулка. Речь наша о «доме дешевых квартир», построенном архитектором Эрнстом Нирензее. Отсюда, с плоской крыши первого небоскреба, с террасы модного кафе, шагнув от пустого столика в кольце плетеных кресел к поясной решеточке, можно легко оглядеть с высоты овал рая, вокруг которого модерн воздвиг свои змеиные стены… Над Москвой стоит летний сиреневый сумрак в стиле букетов Врубеля, где махровая персидская сирень не столько пленяет глаз «там» свежестью соцветий, сколько озаряет «здесь» ледком колдовства лицо зрителя. Так вот, ночь наша именно светлеющая, пронизанная талым жемчугом рассвета, все безобразие мира осталось там, за кольцом райского питона, а здесь – только юность века, только елочные звезды в вышине да молочный, забытый на столике дамский пальмовый веер с ручкой из перламутра, от которого веет духами «Лориган». Между прочим, даме веер вернут.
Так вот, пока над Москвой бродят сиреневые сумерки ночи, готовые вот-вот вспыхнуть на западе пожаром света, мы можем бегло – по часовой стрелке – оглядеть с выси сладкие драгоценности модерна в зеленях Бульварного и Садового кольца. Меню роскошно: морозовский дворец архитектора Жолтовского на Спиридоновке, вариация в итальянском духе, украшенная рустованным гранитом и устрицами воображения. Фасад дворца копирует палаццо Тьене в Виченце, творение великого Палладио, а в залах реет гений Дворца Дожей, на потолках играют блики Венеции, рябь Канале Гранде. Рядом еще один шедевр архитектуры миллионеров – фантазия в стиле английской готики Федора Шехтеля для Зинаиды Морозовой. Чопорный дворец химер в окружении частного сада, где деревья моют щетками, подан архитектором как фантазийное каприччио на темы зла, витражи отравы, полированные побеги черного анчара, капители в виде ящериц, а еще лестницы, гостиные и спальни для привидений. Все запылено пыльцой золота, обрызгано росой хрусталя; к девственной готике добавлено острой гастрономии Альгамбры. Ворота в рай ар нуво стерегут чугунные рептилии, оскалившие пасть на московских зевак. Дальше – больше. Глаз высоты не успевает разглядывать и раздевать формы самого короткого из веков, Серебряного, который и длился-то у нас от силы лет тридцать: особняки вдовы Леман и Рекка, дворец Щукина с картинами Матисса – косым наклонным ковром! – на стене столовой, особняк Дерожинской в Штатном переулке – парадиз модерна с гнутой мебелью, с массой шелковых подушек на парчовых диванах, с побегами ламп в виде белых тюльпанов и повиликой бронзы на витражах. Каждый особняк как порция воздуха для астматика. Рядом – дворец Коншиной архитектора Гунста с зимним садом, с песочными дорожками для ручных павлинов. Их тень ажурна, как чувства модниц. Скоро заря. В слабеющем сумраке виден доходный дом Филатова на Арбате, не дом вовсе, а скандинавская скала мрака с рыцарями на углах. Доходные дома Москвы воплощали идеалы модерна с меньшим пылом, чем пещеры русских Монте-Кристо… Доходный дом Исакова на Пречистенке архитектора Кекушева – не жилье москвичей, а обиталище восточных гурий. Огромные окна, удобные для созерцания облаков с фиалками чернильных сосцов, витые навесные балконы, подходящие для кольцевой хватки птичьих когтей и сладкозвучного пенья сирен. Как далеко убежали эроты и одалиски модерна от строгих идей отца-основателя Уильяма Морриса, британского Зевса-родителя, с его планом переустройства мира по законам искусства, с культом жизнестроения через красоту, с идеями ее – красоты – социальной справедливости, с идеалом общественного служения искусства, с упором на комфорт для всех, на секционный тип дома, на горячую ванну для личного пользования и свой частный ватерклозет, с бегством от унижения нищетой и от раболепия перед стоимостью вещи, которую должна заменить массовая функциональность… м-да.
Прости, Зевс Моррис! Мы поменяли утопизм служения среде на поклонение красоте цветения цикламенов, отказались от стильности стиля ради утех эклектики, отменили артикуляцию формы, выбрав немое красноречие стихий: воды, узоров чертополоха, пятен пены, отражений павлина в глубине хрусталя. Чело Зевса обвито не лавром, а эгоистической повиликой с бутафорскими розами, где вместо шипов – коготки горностаевых лапок. Отныне каждая архитектурная драгоценность модерна есть только эстетическое переживание в себе и для себя. И кульминацией полного поражения идей Морриса и Рёскина мерещится на изгибе Садового кольца доходный дом Пигита с квартирами шириной с этаж, с ванной комнатой в размер танцевального зала, где потолок из матового стекла на бронзовых цепях, с мастерскими для салонных художников, с лепными конюшнями на первом этаже для рысаков и авто. Прочь, униженные и оскорбленные!
Ночь лилейно бледнеет. На западе ткань неба тлеет розовым золотом. Запах духов от забытого веера волнует сильней. Глаз спешит довести до конца бег зрения по кругу часовой стрелки.
К грозди модерна лепятся банки, пассажи, отели, магазины, театры и прочая виноградная листва ар нуво: особняк Кекушевой, дворец Листа, театр «Парадиз», хоромы Миндавского на Поварской, купеческий клуб Иванова-Шица, красно-кирпичный театр Корша в стиле а-ля рюсс. А Пассаж на Петровке? Храм бога торговли с горбатым стеклом на потолке и подвальным рестораном «Риш». А «Метрополь» архитектора Валькотта? Пир модерна с анчоусами, шампанским, ресторанными залами, каминами в номерах, пальмами на этажах, креветками из Салерно, устрицами из Пирея и принцессой Грезой из Врубеля на сонном блюде фонтанной чаши, где потоки рук неразличимы в струях воды и русалочьих волосах осоки. Наконец, ночные Сандуновские бани – шедевр Фрейденберга. Сандуны! С персидскими коврами на лестничных маршах, которые тлеют во мраке витражей, как россыпи светляков в тропической траве Мадагаскара, с чредой мраморных купален, моечных, парилок, с вереницей прохладных бассейнов, дно которых выложено флорентийской мозаикой… упоительные римские термы Москвы, достойные изысков Тримальхильона, сующего посеребренный палец в рот, чтобы, пощекотав горловой язычок, освободить желудок для новой порции свежих устриц в лимонном соке. Блеск блевотины на крашеных пальцах почти ослепляет. Что ж, чары модерна замерли в ожидании мук, скоро чернь заблюет твою красоту, двуглавый Павлин, раскрошит натюрморты, изгадит парадные, провертит дырки в мраморных лбах. А пока все эти чары – царство голого мальчика с крылышками амура. Это его смех слышен даже здесь, на макушке небоскреба дешевых квартир Нирензее. Смех радостный, заливистый. Отчего же он кажется злым? Да таким, что морозец по коже, визг пальца на мокром стекле. В огромных горящих окнах величиной с этаж видно мелькание его пухлых ляжек, румянец надутых щек. Курчавая головка облачком шалости мелькает то здесь, то там. Слышен игривый плеск ладошки-лягушки по налитому бассейну. Мальчик-амур лупит по ней, как по попке, только брызги палят. Откуда ты, злое дитя?.. Отвечаем: его нарисовал Франц Штук. Жаль, что это имя почти ничего не говорит тебе, бессонный читатель. Когда-то оно гремело в России. Его «Грех», как и «Остров мертвых» Арнольда Беклина – два глаза того тропического гада, который соблазнил Европу. Галлюциногенный гад Штука исполинскими кольцами обвил пухлые прелести Гретхен и, нырнув между ног, уложил свою копьевидную головку на правом плече нашей Евы. С поправкой на Фрейда это плечо – курчавое лоно. Именно отсюда грезы модерна начинают свой змеиный бег к чарам террора. Здесь красота падает в пошлость – с брызгами, вот так штука! А мальчик Штука, оседлав палочку с головой пуделя, обскакал всю Расею, пока окончательно не облюбовал для забав мраморные развалины Третьего Рима. Вот когда Петербург перестал, сначала тайно, быть центром империи. Этому шалуну отныне вверено мертвое царство будущей столицы мирового пролетариата, как Аладдину сокровища Магриба. Чувствуя наш исторический огляд, мальчик супит бровки, лепит одну над другой капризные губки, грозит пальчиком: нет, я Амур, я бог любовной страсти… по сути, голыш кисти Штука был тайной пародией на младенца-Иисуса и Страсти Господни. Голенькими чреслами он отвергает невинность. Стрелами и луком – сакральность христовых терний и святость ран. Рана Амура была всего лишь укусом Эроса, любовным позывом, не более. Крылышки отрицали пригвожденность спасения к кресту распятия и вышучивали взлет Вознесения. Наконец, курчавый Эрот был всего лишь тайным символом фаллоса, голым соблазном, и что же? Голокрылатокурчавый Христос ввел Россию в соблазн… но мимо!
Горизонт уже совершенно очищен от тьмы, на западе начинает попрыскивать сияние света. Глаз спешит обежать замкнутый круг, прыгает с одного вида на другой, блуждает, сбивается на поворотах: к римским панегирикам Сандунов, к греческому Эрехтейону музея имени Александра III примешиваются кирпичные манифестации неорусского стиля. Здесь модерну прививается тяжесть славянского язычества: походные шатры Третьяковской галереи Васнецова, стеклянные терема Верхних торговых рядов на Красной площади в стиле модного пассажа в Милане, мрачная пародия на легкость собора Василия Блаженного – петушиный, колючий, налитый багрянцем Исторический музей Осипа Ивановича Шервуда. А рядом – лукошком яиц – пузатенькие кукушкины палаты городской Думы с просторными залами для будущего музея Ленина. Кстати, модерн развалился так сладко только в Москве, Петербург его холодно отверг, как пуканье дилетантов, зато Москва родила, а Питеру выпало кесарево сечение для мертвого младенца. А подлинной кульминацией неорусского модерна стала проклятая пустошь у Каланчевки, здесь, у разрыва пространственной сетки, встали два европейских шедевра – один раньше, другой позже: Казанский вокзал Щусева и Ярославский – Шехтеля. Казанский – вариация на тему крепостной стены с башнями, контрфорсами, бойницами и главным трофеем – башней Суюмбеки из Казанского кремля. Победно скопировав татарский контур, Щусев набегом камня повторил покорение Москвой Казани. Так же победно звучание вокзала Ярославского, его метафора – груда исполинских валунов, та богатырская застава древних былин, змиев ров, тропа Троянова, каким был обведен контур Древней Руси, но… но в победной мощи явно проступает тревога – белоснежная круглота похожа на конские черепа, на побелевшие от дождя и солнца богатырские кости, а портал – на тот роковой былинный камень, на коем начертаны три пути для богатыря: прямо, направо и налево… и все они заканчиваются смертью всадника. Модерн – единственный стиль, охваченный предчувствием гибели… но мимо! Кое-где московский ар нуво наперекор себе старается принять самые чинные чиновные формы и умерить похотливый пыл смертельного соблазна. Глаз высоты читает: чопорный храм торгового дома «Мюр и Мерилиз» Кляйна, где вид готики внушал москвичу: у нас полагается молиться вещам; подтянутое овальное брюшко банка Северного Страхового общества, шехтелевский особняк на Садовой, где архитектор усмирил себя такими античными латами, дорическими колоннами и портиком, что диву даешься: неужели это он вызвал из тьмы спиритический особняк Рябушинского на Спиридоновке? Никакой сухости, никакой оглядки на Рим. Преследуя смех злого голыша, мы попадаем в подземное царство, где мрамор начинает выкидывать осьминожьи петли, где стены, колонны, фонари, мебель, двери, лестницы, окна – да что там! – любая капля вещества плывет, пузырится и качается, как морская звезды, медуза, краб, водоросли, или блестит, как тело русалки с ее внезапным переходом от снежного атласа живота к граням и брызгам света на чешуе хвоста, от угловатой сухости локтей к извилистой неге плавников.
Но вот и рассвет. На западе, над чертой горизонта, простирается ввысь первый треугольный луч красной звезды. Он уже клубится гневом и блеском судного дня: мир хижинам, война дворцам. Имя звезды – ярость.
Наш последний взгляд на таяние ледяного тороса Христа Спасителя… торс храма охвачен дымом сухого снега. Напротив – языческое капище, дворец Перцова, построенный по эскизам художника Малютина. Это не терем, а гнездовье Горыныча, который оставил на миг горячие треугольные яйца змеенышей, а сам по-собачьи лакает воду в Москве-реке. Из яиц уже проклюнулись клювы, когти, хвосты, жала. Трещины чадят паленым торфом, трепещут язычками гаденышей. Жертвенник алчно ждет жертву. С крыши дома Перцова прыгает на Москву окровавленное язычество, зырит стой-время перуновой Руси до Крещения, до Христа, до Хроноса. Уже в том, как близко от Храма Спасителя в пору модерна были снесены эти острые яйца Новой красоты, в том, как кирпичу было позволено ощериться вороньим карком на тело распятого, мерещилось падение церкви до катакомб христианства римских веков. Пестрая лента, играя чешуей форели, текла из пустых глазниц Адамовой головы жалить в пяту распятого Спасителя, одновременно с ударом легионерского копья под ребра. «И излилась вода и кровь» (Евангелие от Иоанна). Злой мальчик тут как тут, болтая струей, мочится на драконовы яйца. Смех. Звероптичья кладка декаданса раскаленно шипит. Этот сырой промозглый пар и сейчас хорошо виден на Волхонке, над бассейном на Кропоткинской набережной. Но… мимо, мимо! В лучах восхода венская Москва гаснет и погружается в темень. Последним блекнет маскарадный пальмовый веер на краю плетеного столика, и только запах сирени еще пару минут нежно истлевает в ноздрях времени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.